Любовь и кровь

Владимир Карпец
ЛЮБОВЬ И КРОВЬ. РОМАН




ПОГОСТ





В том году горели торфяники Шатуры, и едкий дым достигал противоположного края Москвы, стлась над застывшей рекой меж Серебряным Бором и резиденцией Максима Арсеньевича Квасова. Изредка всплескивал редкий окунь да еще одинокая птица, перепархивавшая через покрытый колючей проволокой забор, за которым высились уходящие в сторону Кунцевской больницы сосны. С противоположной стороны, с Крылатского холма, по узкой шоссейной колее каждый вечер въезжал эскорт из двух продолговатых черных снарядов, промелькивавших сквозь задымленные лесопарки. Отворялись ворота, и эскорт исчезал в сосняке. К этому времени Аза Нургалиевна уже умерла. Он приезжал в Троице-Лыково и ночевал там один – очень редко наведывалась дочь Нинель. Но Максиму Арсеньевичу себя хватало: годом ранее ему уже исполнилось семьдесят, и всякую свободную минуту он использовал для тщательного редактирования нового  полного собрания сочинений Ленина. Работа вправду была огромной – приспособить сочинения вождя к резко изменившейся обстановке в стране и в соцлагере, где все более набирали силу ревизионисты и сепаратисты.

 

– Максим Арсеньевич, вот, как всегда. – В дверь вошла уже тоже престарелая Стелла Петровна, принесла на подносе овощи и кефир, необходимый, чтобы снимать тошноту.

– Спасибо, Стелла Петровна, хоть бы дождя…

– Да вот, не обещают.

 

Сделать дождь не в силах был никто.

 

По ночам в Троице-Лыкове кричали совы, очень много сов, но теперь и они, видимо, от едкого дыма, куда-то исчезли.

 

Звонила Кремлевка.

– Квасов слушает. Да, да, с Берлингуэром нужды особые переговоры. Приготовьте мне по нему папку и привезите. Да, да, завтра, на Старую.

 

– Стеллла Петровна, да принесите же мне, наконец, валокордину! – он нажимал на кнопку звонка, кричал в ночь. Вскоре с подносом появлялась и Стеллла Петровна. Видимо, она спала – глаза были опухшие, красные.

– Простите, Максим Арсеньевич…

– Ничего, ничего, бывает.

Квасов раньше никогда не кричал, а теперь бывало, но отходил быстро.

 

 

Лучше старая прислуга, да своя. И шофер тоже. Знавший, что по Москве нужно ездить только по строго предписанным для всех правилам – шестьдесят километров в час, а о том, что из-за этого все остальные по полчаса стоят, ждут, когда охрана проторит путь и освободит его только как Второй проедет, Квасов не задумывался.

 

Миша работал у него уже лет двадцать, Квасов подобрал его у директора «ЗИЛа». Потом женил, усмирял Азу Нургалиевну, когда та кричала на шофера криком. Она долго болела, умерла в шестьдесят втором. А ведь перед Азой Нургалиевной еще жена была, Грушенька, да почти сразу померла неизвестно от какой хвори. Ленинградские врачи из «свердловки» не вытянули. И сейчас знал, что по саду троице-лыковскому порою Грушенька бродит, особенно в этом году, когда дым кругом глаза все ест.

 

Любил Максим Арсеньевич и сову одну в саду – как дым пошел, улетела. А то, бывало, прилетит и на старом ясене сидит возле дома. Бывало и днем так сидела. А кричали совы как скрипят старые велосипедные колеса, когда не смазаны. «Дым сойдет, все равно прилетит», – говорил сам себе Квасов, и не ошибся – вернулась.

 

                                                  *   *   *

 

Максим Арсеньевич Квасов был не первым человеком на Старой площади, считался как бы вторым – назывался секретарь по идеологии. В ведомство его входила вся печать, вся пропаганда, культура плюс отношения с зарубежными компартиями и вообще всеми дружественными странами, весь соцлагерь, а самое главное – приведение в соответствие с жизнью коммунистического идейного наследия, и прежде всего классиков – Маркса, Энгельса, Ленина, ну и наследия остальных лидеров коммунистического движения, и не только – всей мировой социалистической мысли. И, конечно, надзор за идеологической жизнью в стране, причем, это последнее делил он с главой безопасности Борисом Ильичем Гардининым, который, еще и выходил на очень влиятельные мировые круги, не ограниченные главами государств, и общался с ними через сеть руководителей созданных им академических институтов. В последнее время Гардинин все больше был как бы посредником между Старой площадью и всей мировой элитой, а партийная тройка – Первый, Гардинин и Квасов – и составляли ядро руководства, ближний, так сказать, круг, триумвират, куда не допускали даже премьера Косицына и министра обороны. Последний, впрочем, держал вокруг себя выдвинувшихся еще при Сталине военных, открыто почитавших красного царя, открыто игнорировавших Двадцатый съезд и разные идеологические тонкости Квасова и Гардинина, а еще более любивших в затруднительной ситуации вообще намекнуть, что им ничего не стоит все взять в свои руки и даже восстановить монархию, если, конечно, не будет другого выхода. Но это было не совсем всерьез, потому что связь с уцелевшими наследниками Романовых – или теми, кто так себя называл, – была частью полномочий Гардинина, о чем, разумеется, знало всего несколько человек. А вот в обязанности Квасова как раз и входила выработка компромиссных формул между людьми Гардинина, сидевшими в академических институтах и занимавшихся международными отношениями, и военными, «сапогами», как их называли в ведомстве Гардинина. Это порой очень затруднительно. Но тем более для Квасова увлекательно.

 

Разумеется, обо всех этих тонкостях, скрывавшихся за монолитнымединством ленинского ЦК, знал очень узкий круг даже членов самого этого ЦК. Несколько человек в стране – не более десяти – имели возможность думать о ее судьбах свободно, потому что действительно их знали, но именно они и были стражами Великого Холода единственно верного учения. Того, через которое, быть может, впервые за столетие удалось, наконец, как писал Константин Леонтьев, подморозить Россию, чтобы не гнила.

 

Солнце лишь кажется нам горячим, на самом же деле на нем царит вечный холод, – так думали в средние века алхимики.

 

 

                                                  *   *   *

 

Официально происхождение свое Максим Арсеньевич вел из крестьянСамарской губернии, но достаточно узкий круг – впрочем, слухи об этом ходили значительно шире – знал, что отец его был священником. Впрочем, спасло Квасова в свое время то, что отец перестал служить еще до Октября, сразу  после Февраля,  а потому даже в числе «лишенцев» он не числился, до конца жизни работая бухгалтером в сельсовете. Поэтому Максима Арсеньевича в 1924 году вместе со многими выходцами из крестьян приняли в партию по ленинскому призыву, и он начал быстро по партийной линии восходить. А семейная, родовая жилка в нем с самого начала проявлялась в огромном книжном прилежании – как еще совсем маленьким зубрил Псалтырь и Часослов, а затем в юности Иоанна Златоуста, так потом – «Государство и революцию» и «Детскую болезнь левизны в коммунизме». Из поповичей в «красные профессора» – и дальше, дальше, дальше…   

 

Квасов хорошо знал идеологическую работу и любил ее. Нахождение нужной цитаты из Ленина, Маркса, Бебеля, Плеханова, и иногда Чернышевского, придание ей особого смысла, который был бы почти – но не во всем – противоположен изначальному и соответствовал бы современности, доставляло ему истинное наслаждение; ему казалось, он обретал тем самым ключ к самым затруднительным ситуациям жизни страны, быть может, всего мира даже. Он был демиургом. Сделать из учения, главный смысл которого, похоже, состоял в разрушении всего видимого и невидимого, – Квасов хорошо помнил борьбу с троцкистами, зановьевцами и бухаринцами, только тем и занимавшимися, – в нечто, способное мобилизовать народ не на разрушение, а на созидательный труд, к тому же еще и приемлемое для всех, действительно будило дремавшие творческие силы. Когда-то в библиотеке отца юный Максим зачитывался историей Вселенских соборов и хорошо помнил, как святые отцы осуждали ариан, несториан и пелагиан, манихеев, монофизитов и иконоборцев, и как их формулы ложились в основание тысячелетнего, казалось, нерушимого каркаса великой империи, которую называли Удерживающим, ; ;;;;;;;. Отцы Церкви говорили – удерживающим от антихриста, а Квасов говорил – от господства буржуазииинесомого ею, строго по Марксу, голого интереса, безсердечного чистогана. Он знал, что это, по сути, одно и то же. Правда, так открыто об этом нельзя было говорить потому, что марксизм по определению это отрицал, но Квасов всю жизнь знал, что это именно так, и  империя, которую он строил всю жизнь, сначала на заводах Ленинграда, а потом и в Москве, в ЦК и, наконец, на самых высших постах второго по мощи государства мира, в конечном счете наследует той, которую строили Отцы Вселенских соборов. В его библиотеке, как когда-то, в юности, в библиотеке его отца, стояло двенадцать томов Иоанна Златоуста, и Квасов периодически их перечитывал, говоря, что тренирует в себе дар рассуждения. В шутку Максим Арсеньевич Квасов вообще называл себя коммунистическимбогословом. А как-то на закрытом совещании с партактивом сказал: «Мы,коммунисты, конечно, не верим в Бога, но диалектический метод, который применяли мыслители Византии, оплодотворенный опытом рабочего класса и, особенно русского рабочего класса, остается для нас важнейшей вехой и ориентиром в творческом развитии марксистской теории». Он никогда не мог забыть, какими аплодисментами разразился зал, и это не были просто дежурные аплодисменты. И еще – как хмуро посмотрел на него на заседании Секретариата Борис Ильич Гардинин.

 

Впрочем, Борис Ильич играл свою собственную партию, порой дублировавшую идеологические ходы Квасова и даже, как казалось, шедшую гораздо дальше. Обычно встречаясь с вальяжно-либеральными академическими международниками, завсегдатаями полузакрытых мировых клубов, куда их, в отличие от  партдеятелей, легко допускали, причем, с той и другой стороны – и наши кадровики, и их менеджеры – Гардинин внезапно, неожиданно, после событий на  китайской границе, провел несколько совещаний с фрондирующим с совершенно противоположной стороны генералитетом, а на еженедельном чаепитии у Первого вдруг внезапно сказал, что в монархии не все было так плохо, да и вообще, остались даже и живые Романовы. Квасов резко возражал.

 

– Борис Ильич, я не совсем понимаю тебя (они всегда называли друг друга на «ты»). Ведь это означает, что несколько десятилетий народного подвига, – он заговорил, подчеркивая слова, – пропали зря. Как быть с марксизмом-ленинизмом, на основе которого успешно развивалась и развивается страна и который по праву является знаменем всего прогрессивного человечества? В конце концов, как быть с нашими республиками, которым мы же сами столько лет объясняли, что при Романовых они жили в тюрьме народов? Они не захотят туда возвращаться. Как быть с нашей единственной опорой – международным коммунистическим и рабочим движением, с мировым рабочим классом? И, наконец, Борис Ильич, ты же знаешь, – он словно в азарте выбрасывал крайний, жесткий аргумент, глядя прямо в темные, слегка выпуклые глаза Гардинина, – в народе до сих пор говорят, что царя убили евреи. Мы можем, мы имеем право играть с этим огнем? А если мы с ним не справимся?

 

О еврейском происхождении Гардинина, которого за глаза даже звали Гардинером, говорили много и давно, хотя сам он всегда это жестко отрицал. Говорил при этом: я не еврей, я советский человек, хотя антисемитизм недопустим потому, что расшатывает основы интернационализма, на котором мы все стоим, а поэтому борьба с антисемитизмом есть основа интернационализма , без которого страна рухнет.

 

Квасов всегда избегал разговоров на национальные темы. Но на этот раз он заговорил об этом так и именно потому, что в его русском происхождении и одновременно коммунистическом интернационализме (покойная жена – врач, башкирка по происхождению) не сомневался никто. Он, русский человек до мозга костей и при этом интернационалист-ленинец, предостерегает от угрозы антисемитизма не из личного страха перед ним, а исходя из интересов социалистического отечества, которое в опасности. Но на самом деле член Политбюро, секретарь ЦК Максим Арсеньевич Квасов думал совсем о другом. Он помнил, что отец до конца жизни тайно любил царя Николая Александровича, но его ведь все равно нет, а с кем и с чем связаны Романовы за границей, да и Романовы ли они вообще… И как воспримут все это нерусские республики, не захотят ли своих царей… Нет, нет, только не с этим огнем играть. Тушить его любыми средствами… Вплоть до…

 

Лицо Гардинина не изменилось ни на секунду.

– Я не думал, Максим Арсеньевич, что можно так реагировать на шутку в своем кругу. Мы все партийцы, и идеалы, за которые наши отцы и деды, – тут он на слове «наши» слегка голос возвысил, – для нас святы. В отличие, между прочим, от тех, кто орудовал в печальном тридцать седьмом, – тут он слегка обернулся в сторону министра обороны, – когда у нас действительно запахло красным цезаризмом и когда, можно сказать, полегла партия. Ну а насчет монархии – это академическая, так сказать, тема. И как академическую, мы ее должны изучать. Это наша история. Следует писать об этом книги, снимать фильмы. Я ведь правильно говорю? – теперь он обернулся в сторону до сих пор молчавшего Первого, который, наконец, по обыкновению поиграв бровями, произнес:

– Товарищи, что мы берем от монархии, в том числе от Романовых? Конечно, берем только в соответствии с нашим коммунистическим мировоззрением. Я бы назвал это политикой двуглавого орла. Почему? Потому что у него две головы – одна смотрит на запад, а другая на восток. У нас могут и должны быть и западники, такие, как Борис Ильич, и славянофилы, как Максим Арсеньевич. А тело орла одно – это рабочий класс, это партия. И это – я здесь подчеркну – это наша страна, занимающая одну шестую часть суши. А поэтому я не исключаю, что двуглавый орел когда-нибудь еще вернется в наш герб. Вот в чем суть дела. А теперь я предлагаю всем выпить прекрасного армянского коньяку и больше не спорить. – Он широкой, добродушной улыбкой улыбнулся – как умел. – И хочу сказать: при всех наших подчас ожесточенных спорах между собой между нами нет и не может быть принципиальных разногласий. И мы приступаем сейчас к подготовке очередного международного совещания руководителей коммунистических и рабочих партий конечно, более узкого, чем три года назад, но все же…. Единство международного коммунистического и рабочего движения после чехословацких событий нарушено, и, увы, так до конца после Совещания 1969 года и не восстановлено.. Нам надо восстановить его. Ибо это наша главная в мире опора. Без него нас нет.

 

(Второго большого Международного Совещания коммунистических и рабочих партий так ни в 1972 году, ни после созвать не удалось, хотя регулярные встречи на высшем уровне практически всех основных братских партий удалось наладить).

 

Особо чокнулись меж собой Квасов и Гардинин.

 

Выпивать Максим Арсеньевич не любил, считая это излишеством, мешающими работе, и поэтому даже редко ездил на общую охоту в Завидово, куда периодически всех гонял Первый, сам души не чаявший в этой старинной царско-боярской потехе, на которой все они, стреляли кабанов, правда, не сидя на конях, как встарь, а со специальных башенок. От спиртного Квасов хотел бы вообще отказаться, но на посиделках после Секретариата все-таки приходилось. Гардинин тоже не был большим любителем, но армянский коньяк или особо хорошее виски себе иногда позволял.

 

Когда Квасов вернулся в Троице-Лыково и вошел в резиденцию, по лестнице на второй этаж прошла Грушенька и скрылась на балконе… Квасов позвонил в звонок, попросил Стеллу Петровну принести кефир и овощи и сел за очередной том.   

 

 

                                                 *     *     *

 

– Во-первых, Игнат Николаевич, мы не договаривались о том, что все, рассказанное мной, в том числе по секрету, вы потащите в сценарий. А, во-вторых, я, конечно, понимаю, что вы плохо знакомы с тем, что такое кино, но не до такой же степени… – Глеб Вёрстин раздраженно бросил листы на стол -  Все это вообще никуда не годится, кроме реки, самой резиденции и спускающейся по лестнице Стелллы Петровны. Вы же прекрасно понимаете, во-первых, эпизод должен быть не постановочный, а репортажный, и что они там будут говорить, мы вообще не знаем. Теперь дальше. Меня объявляют сумасшедшим, а Вы, получается, еще больше, или просто в Самиздате над собой контроль потеряли. Вы что, все это собираетесь на худсовет представлять? Какая монархия, какой еврейский вопрос, да еще с обсуждением кухонных гипотез о происхождении членов Политбюро… Какое священническое происхождение Квасова, когда во всех справочниках четко сказано  – из крестьян.

– Вы сами рассказывали…

– Мало ли что я рассказывал лично вам… Вы – историк и нужны мне именно в этом качестве. Ваше дело – архивы. А литературная часть у вас должна быть минимальной – в конце концов я и сам могу все это написать. Ваше дело – именно история. Да и вообще, мне не сценарий нужен, а бумага. Сценарий и так весь у меня в голове. Если бы не требовали, я бы вообще так снимал.

– Вот именно, Глеб Игоревич, это для нас двоих, рабочий вариант, чтобы потом была внутренняя связь со всеми линиями фильма… Я совершенно не предполагал это публиковать и даже кому-то показывать. Просто мне самому так легче – я как бы узелком наши основные темы завязываю. Никто это все читать не будет, я вам обещаю.

– А на худсовет я что понесу? Пустые страницы? К тому же, они и дальше будут отслеживать, все ли снимается по сценарию. Хотя… Андрей Арсеньевич создал прецедент…

 

Речь шла о Тарковском, который впервые резко нарушил все «мосфильмовские правила» и, снимая «Зеркало», дважды отступая от написанного с самого начала сценария фильма о матери, импровизировал на съемочной площадке и в результате выпустил совершенно не то, что значилось в государственном плане. Скандал был, конечно, фильм получил так называемую «вторую категорию», то есть, его не показывали в больших кинотеатрах, были и идеологические разносы, но в конечном счете все обошлось: режиссера не только не лишили работы, но это еще и добавило ему славы, прежде всего, за границей, где каждый такой случай отслеживали. Так рушился, размывался, таял десятилетиями создаваемый, на самом деле прежде всего именно, Квасовым, канон. Но, тем не менее, этот канон никто не отменял. Да и попробуй, отмени.

 

– Я сделаю вариант для худсовета, – сказал Вонифатьев.

– Между прочим, Игнат Николаевич, еще надо будет в альманахе «Киносценарии» напечатать. Так что будьте любезны. То есть, – Глеб Игоревич смягчился, – не обращайте внимание, что я ругаюсь, – это работа, и все, что вы написали, мы, конечно, оставим, но только и исключительно для себя. А вам неделя для переписывания. И прошу вас, сделайте все так, чтобы к нам не придирались.

– Разумеется, я все сделаю.

 

 

                                                      *   *   *

 

Так называемая рабочая версия или, как потом шутили они оба, «соображение на двоих», предназначалась для сценария двухсерийного полнометражного фильма под условным рабочим названием «Охота на коронованного зверя», у которого авторы – режиссер-постановщик Глеб Вёрстин и историк Игнат Вонифатьев –  рассчитывали в последнюю минуту поменять это название на «Любовь и кровь» и поставить худсовет «Мосфильма» перед фактом, дополнив главную сюжетную линию семи покушений народовольцев на Императора Александра Второго значившейся в заявке как побочная тему любви Царя к Екатерине Долгоруковой, будущей жене его, Светлейшей Княгине Юрьевской, стоявшей у его гроба. Эпизод же под условным названием «Троице-Лыково» они хотели сделать своего рода кинопосвящением, поскольку именно член Политбюро, секретарь ЦК КПСС Максим Арсеньевич Квасов официально подписал заявку на фильм о народовольцах. Разумеется, кинопосвящение задумывалось формально как знак лояльности и благодарности, а на самом деле как указание на вневременность событий, которую, как говорил Глеб Вёрстин, надо принять, но перевернуть. При этом Игнат Вонифатьев позволял себе писать столь дерзко только потому, что несколькими днями раньше как раз он – что давало ему внутреннее право теперь бравировать своей свободой, – совершенно резонно возражал, что такое снимать никто не даст, но Глеб Вёрстин, нервно выкуривая уже едва ли не двадцатый за четыре часа «Дымок», отнекивался тем, что он уже научился всему такому и вывернется непременно. Вонифатьев сопротивлялся, Вёрстин настаивал. Главное – делать, а там посмотрим…

                                                    

                                             

                                                      *    *    *

 

– Дело в том, Игнат Николаевич, что Квасов это совсем не то, что о нем думают. Квасов находится на своем месте только для того, чтобы сохранить плоть – понимаете, плоть – Российской Империи от распада, на который ее обрек Ленин своим суверенитетом республик. Да что вам объяснять, вы историк, это вы мне должны объяснять, – рубил фразы Глеб Вёрстин, – а душу ее оживлять будут другие, другой, точнее. Государь. Настоящий. И Квасов стережет престол. Помните, у Клюева:

 

Зловещ и пустынен погост,

Где царские бармы зарыты.

Их ворон-судьба стережет

В глухих преисподних могилах.

О чем же тоскует народ?

В напевах татарско-унылых?

 

И мы действительно благодарим его за это. Без всякого лукавства. Ведь наш коммунизм и есть этот татарско-унылый напев, и того не более. А Квасов это Ворон.

– Ворон – Гардинин.

– Ну да. Ворон к ворону летит. Да все вы понимаете… Вы же настоящий историк, иначе не брал бы вас с риском для всего дела. Знаете что, продолжим-ка наш разговор где-нибудь, где можно нормально посидеть.

 

Они вышли из кабинета и по длинному коридору, где несколько раз миловидные мосфильмовские монтажницы, засматривая Вёрстину в глаза, приветствовали его «Здравствуйте, Глеб Игоревич», двинулись к лестнице, спустившись по которой, направились к проходной.

 

 

                                                *     *     *

 

Приглашение Игната Вонифатьева для работы над сценарием действительно было очень рискованным, поскольку выпускник МГУ Вонифатьев уже несколько лет по рассылавшимся во все инстанции спискам числился в инакомыслящих. С некоторых пор он публиковался только в неофициальных изданиях, в частности, в самиздатском сборнике «Дума», объединявшем авторов, как тогда говорили, «неославянофильского толка», разорвавших с официальным марксизмом-ленинизмом, но не желавших также издаваться и за границей, поскольку не доверяли ни «Ардису», ни «Имка-Пресс», полагая их «масонскими». Игнат Вонифатьев был официально уволен из аспирантуры и служил три раза в неделю кочегаром, но к нему, как к квалифицированному специалисту, знавшему к тому же языки, негласно обращались за научными консультациями и реферированием иностранной исторической и философской литературы самые разные учреждения, так что на жизнь и даже покупку книг ему, холостяку, более или менее хватало. По общей договоренности Глеба Вёрстина с руководством «Мосфильма» Игнат Вонифатьев мог быть в титрах представлен под псевдонимом, если того потребует ЦК, против чего сам Игнат Вонифатьев не возражал. Впрочем, окончательное решение отложено было до последнего момента.

 

«Охота на коронованного зверя» (режиссерское название «Любовь и кровь») должна была стать третьим фильмом Глеба Вёрстина, считавшего себя учеником Андрея Тарковского, но серьезно расходившегося с учителем не по поводу самого кинематографа – здесь как раз никаких расхождений не было, поскольку Вёрстин, как и учитель, который, впрочем, был всего года на четыре старше, строго придерживался авторского принципа в кино, чем точно так же безумно раздражал чиновников, а еще больше коллег, так же, как и учитель, совершенно свободно, не считаясь ни с чем и ни с кем, распоряжался совершенно свободной камерой, как и учитель, ощущал себя своим внутри всего мирового кинематографа, блестяще его зная и наполняя свои вещи скрытыми и прямыми цитатами из великих мастеров и, наоборот, полемикой с ними, а часто и с фильмами самого Андрея Арсеньевича, как и учитель, считался заносчивым и непокладистым, да и внешне они чем-то были похожи – челка, усики, правда, Вёрстин был чуть посветлее – но по поводу того, что было, так сказать, вокруг их искусства: после истории с «Андреем Рублевым» Тарковский, сам себе в этой порой не признаваясь, все более ориентировался на прокат своих фильмов на Западе, что позже и закончилось его эмиграцией (после которой у него, как ходили слухи, таинственным образом изменилась группа крови), в то время как Глеб Вёрстин считал, что русский художник может работать только в России – Тарковский, впрочем, когда-то говорил то же самое – и для России, для русского зрителя и ни для кого более – «Пушкин непереводим, и Тарковский, на самом деле, непереводим», говорил Вёрстин, и Андрея Арсеньевича это уже начинало раздражать – он искал мирового признания своего искусства, а Вёрстин – нет. «Мне и одной России достанет, как говорили староверы – всё в тоби», – любил отвечать на все вопросы о загранице Глеб Вёрстин, при этом непонятно откуда знавший в то же время и старофранцузский, и атональную музыку, и вообще плававший в европейской культуре, что называется, как рыба в воде. Один раз он, правда, во Францию съездил, причем, неожиданно успешно, но по неизвестным причинам был за пять дней до окончания командировки, длившейся целых два месяца, приглашен в посольство и отправлен в Москву, где, правда, никаких оргвыводов в его отношении сделано не было; но после этого он уже не ездил никуда никогда – то ли его не пускали, то ли он сам не хотел – на сей счет говорили разное. Сам же всегда отвечал: «Русскому художнику успех на Западе не нужен, это всё пустое». Так постепенно все более и более вокруг учителя и ученика образовались два разных круга – Тарковский любил иностранных корреспондентов, продюсеров, киноведов, любил ездить за границу, в чем его всячески поощряла супруга Лариса Павловна, а Вёрстин стал общаться – несмотря на то, что он без всякого страха говорил, что он монархист, – с военными, директорами заводов и даже с партийными работниками и кагэбешниками, чем начал быстро вызывать все больше насмешек и даже нерукопожатий в богемной среде, и все закончилось тем, что Тарковский сказал о Вёрстине: «Глеб ради карьеры продался системе», на что немедленно последовала публичная реплика, дескать «Андрей Арсеньевич из тщеславия окружил себя сионистами», после которой за Глебом Вёрстиным стал очень внимательно следить Квасов, которой Тарковского давно не любил, иногда даже не всегда понимая, почему. Говорили, правда, что иногда Вёрстин и Тарковский тайно встречаются в рязанском доме А.А., но публично ни тот, ни другой в этом не признавались – они были по разные стороны четко выстраиваемого, как тогда говорили в СССР, идеологического фронта.   

 

По первому своему образованию Глеб Вёрстин был геологом, во ВГИКе не учился, закончил Высшие режиссерские курсы, сразу же был принят на «Мосфильм» – по дипломной работе, снятой на Севере, на Новой Земле, – сразу же и взялся за работу, и первый же полнометражный его фильм получил Премию Ленинского комсомола. Это была экранизация ранней повести Виктора Астафьева «Пастух и пастушка» – о любви и смерти на войне. Весь построенный на неподвижных крупных планах двух человеческих лиц – его, молодого солдата, и ее, уже зрелой женщины, пережившей немецкую оккупацию, – без композиторской музыки, но только с использованием записанных самим Вёрстиным на Севере одноголосных старинных народных песен, пронизанный неожиданными соединениями солнечного и лунного света, фильм сначала чуть не был зарезан цензурой, но внезапно, когда это наложилось еще и на Госпремию только что ее получившего Астафьева, да еще и на тридцатилетнюю годовщину Победы, как бы сам – а на самом деле точным расчетом Глеба Вёрстина, который умел хорошо чувствовать такие вещие, – проломил все сопротивление как справа, строгих поборников соцреализма, так и слева, где с тревогой почувствовали глубинно русские истоки искусства Глеба Вёрстина, и неожиданно оказался признан всеобще. И тогда режиссер немедленно взялся за следующую работу и снял фильм под названием «Окаянный», за основу сценария которого взял отрывок из средневековой повести о Богородичном задостойнике Великого Поста О Тебе радуется, обрадованная, всякая тварь. В повести была рассказана такая история: некий поп зело сию песнь возлюбивый, как-то утром, по дороге в церковь, спотыкается о змею, которая шипя, от него уползает. Придя в церковь, батюшка видит, что его ждет на исповедь женка, грешная зело, которая, когда он подозвал ее и прочитал подобающие молитвы, начинает рассказывать о многих сотворенных ею блудах злых. Тогда ся разжег зело поп сей поя женку в лес идеже вся еюже реченныя непотребныя с нею сам сотвори и зело ся пред Богом устыди. Это происходит в бреду, в помрачении, в м;роке и, когда герой повествования приходит в рассудок, он понимает, что назад ему дороги нет, бежит с Руси, попадает в шайку разбойников, хозяйничающую на Волге, а затем к татарам, где нанимается в войско мурзы и за несколько лет дослуживается до тысяцкого. Так проходит много лет, и вот мурза ведет свою рать на Русь, а  тысяцкий едет с ним конь-о-конь. На пути они встречают калик перехожих, которые поют эту песнь – О Тебе радуется, обрадованная, всякая тварь, архангельский собор и человеческий род, Освященная церковь и раю словесный… слава Тебе…, и тысяцкий внезапно понимает, кем был и кем стал, где стоял и откуда ниспал. Снимает с себя боевые доспехи и отказывается идти дальше вместе с мурзой, который, обнажив меч, убивает его. Фильм «Окаянный», особенностью которого стало то, что он почти весь был снят на черно-белую пленку (Глеб Вёрстин был одним из первых, применивших новый способ вирирования черно-белого изображения и превращения его в слегка коричневатое), с эстетической точки зрения, безусловно, продолжал «Пастуха и пастушку» – он также был почти весь построен на длинных статичных планах, а в качестве музыкального сопровождения использовалось архаическое наонное пение старообрядцев поморского согласия, также записанное самим Вёрстиным, – но это «творческое развитие» режиссерского стиля вело в сторону «непонятности», сумбура вместо музыки, как сочла цензура. На этот раз у Вёрстина не было такого «прикрытия», как «военная тема» или именитый писатель, – он рассчитывал, что «прикрытием» окажется его прежняя премия, но эти расчеты оказались чрезмерной самоуверенностью, и фильм был по распоряжению ЦК положен на полку как непонятный для массового зрителя и к тому же содержащий религиозные мотивы. Кроме показа в Доме кино и в Курчатовском институте, где вообще тогда показывали все новые фильмы, его более никто не видел. Но слухи о странном создании Глеба Вёрстина поползли, и он все более становился притчей во языцех, а по Радио Свобода сообщили: «Талантлив, но, как говорят в Москве, тайно связан с КГБ». Это было черной меткой, причем, не столько на Западе, сколько в самой Москве.

 

 

                                              *     *     *

 

«Славянский базар» гудел, как при Станиславском и Немировиче-Данченко. 

– Глеб Игоревич, я все-таки сам до конца не понимаю, чего вы хотели бы добиться этим фильмом…

– Видите ли, это не совсем фильм, точнее, не просто фильм, а еще точнее, –больше, чем фильм. Не случайно он везде числится как фильм о революционерах. Помните, как говорил Ленин: «Дайте мне организацию революционеров, и я переверну Россию». И перевернул. Но, между прочим, не сломал изнутри. Вернее, пытался сломать, но вовремя помер. Бога ли благодарить, Сталина ли, но самое главное, что было в Империи, ее связующие звенья и линии, как ни странно, сохранились. А наша задача – вернуть Россию на место. Поэтому наш фильм – не кукиш в кармане, как у диссидентов, а прямое действие. Россия не убита. Она жива, но поставлена вверх ногами и вниз головой. А мы поставим обратно.

– Как? Фильмом?

– Да хоть чем угодно. Я умею руду копать и фильмы делать. Руда – дело будущего, а фильмом я запущу процесс, если угодно, добычи руды. В самом , так сказать, широком смысле. – Вёрстин чуть многозначительно помолчал. - И тогда восстановление Престола станет неизбежным. Миссия Квасова будет завершена.

– Как вы собираетесь снимать эпизод с Квасовым? Кто его будет играть?

– Как кто? – Вёрстин засмеялся. – Сам Квасов.

– …? – лицо Игната Вонифатьева уже выражало крайнюю степень недоумения.

– Я же уже объяснял вам про репортажную съемку. Вы знаете, что это такое?

– Да.

– Ну вот. Съемка на даче у Квасова. Потом в Кремле.

– Так даже на Западе не делают. Даже Годар – уж на что мастер подобных вещей.

– А я сделаю.

– Ничего не понимаю…

– Все просто. Как вы, историк, не понимаете? Они хотят, чтобы мы показали царившую при Романовых нестабильность. И абсолютную стабильность сегодня, при Политбюро. И мы покажем. Покажем, как репортаж – и с дачи, и с заседания. Говорить они только будут совсем не то, что вы написали, а то, что мы снимем. Итак, Александра Второго убивают заговорщики, а Политбюро благополучно царствует…

– Ну и…

– Ну и вот так… Нам заказали тему – и мы это и делаем. И они сами нам, я надеюсь, дадут возможность снимать так, как они заказали. В том числе и на дачах, и на Старой площади. Но. – Вёрстин замедлил речь. – Вот тут слушайте. В сценарии и в рабочем варианте все это должно быть в эпилоге – вот, значит, как было плохо, и как теперь хорошо. А я в последнюю минуту всё перемонтирую и поставлю Квасова в пролог. Это, как вы понимаете, означает, что все стоит на костях наших царей. А потому непрочно.

– А вы … не боитесь?

– Боюсь. Но что делать? Каждый должен делать то, что должен. Я должен делать это. Но на самом деле мы еще посмотрим, кто кого. Видите ли, когда фильм будет снят, а я вас заверяю – он будет снят так, как до меня, – Глеб возвысил голос, – еще не снимал никто, поверьте, я не хвастаю, я знаю, – мы с ними окажемся на равных. У них – да, власть, а с нами – вся наша история. – Верстин, казалось, галлюцинировал. – 

 

Или от Перми до Тавриды

От финских хладных скал до пламенной Колхиды,

От потрясенного Кремля,

До стен недвижного Китая,

Стальной щетиною сверкая,

Не встанет Русская земля?

 

«Он сумасшедший, псих…», – мелькнуло у Игната. 

 

– Вы думаете, я сумасшедший? – словно читая мысли, произнес Вёрстин. Игнат вздрогнул. – Никоим образом. Я просто это знаю. Знаю, и все. А кто не рискует, тот не пьет шампанского. Официант! – Глеб взмахнул рукой. – Как раньше говорили, «Чеаэк!» – тихо шепнул Игнату. – А принесите-ка нам шампанского парочку. Ну и водки еще. А то мы, как свиньи, трезвые. 

 

Официант кивнул. Принес на подносе. Глеб Игоревич разлил. Того и другого.

– А теперь слушайте. Вы знаете про операцию «Трест»? У нас на «Мосфильме», помните, по Ляндресу снимали?

– Какому еще Ляндресу?

– Ну, Юлиану Семенову. Он же сын комиссара, чекиста. Старший Ляндрес похоронен на Новодевичьем. Ладно. Не в нем дело. А в том, что операцию «Трест» на самом деле действительно организовали монархисты. Руководил ей бывший генерал Императорской разведки  Николай Михайлович Потапов, который в июле 1917 года тайно перешел на сторону большевиков и начал торить им дорогу к власти, чтобы уничтожить Временное Правительство, что ему, как мы все знаем, и удалось. Почему в народе и шептались, что большевики тайно за Царя – если помните, еще Бунин об этом писал. А вот дальше… Дальше все оказалось совсем не так, как хотелось бы. Советская власть не пала, и верным Потапову генералам, которые фактически продиктовали Ленину условия создания Красной Армии как регулярной, по старому образцу, перехватить управление не удалось. Троцкий к тому же сумел расставить в армии комиссаров, да еще и взять в заложники семьи всех русских офицеров, перешедших к красным – едва ли половину царского офицерского корпуса, – шантажируя их женами, матерями и детьми. Но Потапову удалось стать главным консультантом ВЧК, оставаясь при этом в тени. И в двадцатые годы он сумел договориться с Менжинским, который был готов, ну, скажем так, к разным вариантам. И вот создается монархическая организация – под контролем ОГПУ, и Потапов ставит сразу две противоположные цели. При достижении любой из них органы безопасности становились главной силой страны. Со стороны царского генералитета это была неизбежная цена. Для органов – игра без проигрыша, поэтому Менжинский и соглашается. А цели две – повторяю, противоположные. Первая – победа монархии. Вслед за этим ОГПУ присягает Царю. Вторая – монархические силы разгромлены. ОГПУ обретает вес, благодаря чему ему удается подавить партию и поставить во главе страны красного цезаря. В любом случае большевизму конец. Речь шла о союзе армии и разведки. Причем, разведки старой, царской, все нити которой сохранялись у Потапова. Первоначально в качестве диктатора планировали Фрунзе, потом Тухачевского, но Сталин всех, как вы знаете, обыграл. Потапов, кстати, благополучно пережил все репрессии и умер уже после войны в своей постели в полном почете. Так или иначе, монархию не удалось восстановить, но Россию все же от распада спасли. Так вот. Смысл моего – нашего, – он поправился, – фильма в том же самом. Для Политбюро это фильм о революционерах – и о том, что они в конечном счете привели Россию к стабильной и твердой власти. А для нас – и для зрителей – мы сделаем фильм, в котором будет показан весь ад – понимаете, кровавый ад – революции. Не народовольческой, и не большевистской, а революции как таковой. Да, мы играем и с Политбюро, и вообще, как все эти интеллигентские придурки говорят, «с системой». Ну и что? Игра стоит свеч. Но и это не главное. Вы вот как историк знаете, за что убили Александра Второго? Думаете, за крестьянские реформы, или, наоборот, за то, что он медленно их проводил? Как бы не так! Его убили за то, что он хотел воссоединить Романовых и Рюриковичей…

– Да, я знаю это. По сути, создать новую династию. Русскую династию. Настоящую.

– Вы ведь имеете в виду Екатерину Юрьевскую?

– Да, конечно. И как вы думаете, кто этого не хотел?

– Другие Романовы?

– Это само собой. Но это не главное. Где готовили народовольцев, откуда ими руководили?

– Из Лондона.

– Вот именно. К этому причастны и Герцен, и Маркс. Но и они не главное. Этими уродами руководил Виндзорский дворец. И еще Ротшильды.

– Ну, Глеб Игоревич, я хоть и историк, а вы тут глубже меня копаете. Я-то больше был по средневековью, а сейчас вот первыми христианами занялся… – Да, знаю. А ведь все ясно и просто предельно. На ком женились Русские Цари? Правильно, на гессенских принцессах. А кто финансировал Гессенский дом? Ротшильды, с 1785 года. Я все это кратко излагаю, а вам придется писать подробно. Будут нужны комментарии к сценарию. Когда выйдет фильм, я их опубликую – все равно, где, хоть в Китае, – Глеб Игоревич усмехнулся. – Вам ведь все равно после «Думы» безразлично , потому вы их напишете. Так вот, Ротшильды, Виндзоры и Гессенский дом – одно, они связаны одними – ротшильдовскими, естественно, – банками. И через гессенских принцесс Романовы попадают в эту же сеть, тем более, что у истоков династии тоже стояли англичане. Про Джона Ди вы знаете.

– Знаю. Создатель английской разведки. Маг, алхимик. Его сын был личным врачом первого Романова, Михаила Федоровича. Артемий Иванович Диев.

– Ну вот, знаете, тем лучше. Обратите внимание: исследование о нем академика Фигуровского – лауреата всех Сталинских и всех Ленинских премий – не выдают даже в спецхране. Так вот, брак – второй, после смерти Императрицы, – с княжной Екатериной Долгоруковой, которой был дан, как вы помните, титул Светлейшей княгини Юрьевской, и сыну которой – своему сыну – Государь хотел передать Престол, созвав для этого Земский собор, а никакой не парламент, как пишут ваши дебилы-коллеги, был ударом по Виндзорской династии и уже сформировавшейся мировой банковской системе, которые вместе руководили и Марксом, и всеми русскими революционерами, кроме Бакунина, кстати, и одновременно русской полицей. Вот вам тот же самый «Трест», только не в масштабах одной страны, а всего мира. И Императора убили – после семи покушений. Так вот, моя задача – русский «Трест» против мирового «Треста». Остальное – писать вам. Вы – сценарист. Самое главное, начистоту… – Глеб Вёрстин замолчал на минуту. – Вы согласны?

– Да, – чуть задумавшись, ответил Игнат.

– И вы понимаете, на что мы идем?

– Да.

– Ну и отлично. За это выпьем. За успех безнадежного дела.

Они чокнулись, закусили салатом.

– Ну, и теперь, Игнат Николаевич, некоторые подробности. Революционеров будут играть актеры с «Мосфильма». Кое-какие пробы я уже сделал. Но самое главное: Государя в кадре не будет. Хотя кое-где от его лица – субъективная камера, как у Андрея Арсеньевича в «Зеркале». Но не так много. Минут десять-двадцать на всё, на три часа, на две серии. Ну, может быть, где-то со спины. Это принципиально. Царь – вне игры. И еще когда его кровь на камни возле Екатерининского канала капает – он сверху на нее смотрит – это будет тоже субъективная камера. Текст от лица Государя буду читать я.

– А Юрьевская?

– А вот это будет сюрприз. Я решил отказаться от профессиональных актрис. Ну, скажем так, дама полусвета. Красивая очень. Бывшая аспирантка – не закончила и не защитилась. Заболтала это дело. На самом деле из актерской семьи. Кстати, только что приехала из Лондона, где была некоторое время замужем, развелась. Ладно… Не буду темнить. От нее ведь про вас первый раз и услышал. Скажу честно – она очень тихо, но настойчиво проталкивает вашу карьеру.

Игнат чуть оторопел, насторожился. Он, кажется, догадался.

– Итак, Елена Демьяновна Песцова. Сейчас она в Париже занимается выходом на тех людей, у кого хранится переписка Императора и Светлейшей Княгини.

Вонифатьев замолчал.

– Игнат Николаевич, вам это… слышать неприятно?...

– Нет, нет, все нормально, – быстро заставил себя в себя прийти Вонифатьев.

– Я хотел вас про другое спросить.

– Спрашивайте хоть про Лену, хоть про другое.

– Да, про другое. Ведь заказал все это вам не Квасов?

– Формально Квасов. Я с ним самим не виделся. Все шло через помощников. И весь, так сказать, первый сюжет – про революционеров, про народовольцев – идея его. Квасов хотел, чтобы мы показали революцию как именно русское, органическое явление, он хотел, чтобы мы отделили Герцена от Ротшильдов. Мы все это сделаем. Герцен ведь действительно от них потом отошел. Квасову нужно, чтобы мы показали, что Политбюро – наследники революционеров былых эпох, но отчасти и наследники царей, даже не столько царей, сколько государства как такового. И мы это обязательно покажем. Поэтому ему и будем делать наше это самое как бы посвящение. Но на вторую, так сказать, идею – я имею в виду тему Юрьевской – да, не он давал согласие.

– И кто?

– Я думаю, вы и это поняли.

– Ну… ну ведь не Гардинин?

– Гардинин.   

 

Было уже поздно и уже достаточно много выпито. Они договорились встретиться на следующий день.

 

 

                                                *     *     *

 

Наутро они встретились снова на студии, где у Вёрстина была своя комната, даже, можно сказать, кабинет, с окнами, выходившими на остатки стоявшего здесь когда-то елового леса. Вёрстин после вчерашнего был вполне свеж, как будто они и не сидели за водкой до часу ночи, когда уже начали закрывать «Славянский базар».

 

– Открою вам, Игнат Николаевич, одну очень важную вещь, – слегка помедлив, проговорил Вёрстин. – Я вам говорил, что наш фильм будет не просто фильм. Так вот, точно такой же не просто фильм сейчас готовится снимать в Париже Франц Беллони. Вам что-нибудь говорит это имя?

– Признаться, нет.

– Беллони – ученик Висконти. Я бы даже сказал, любимый и, безусловно, лучший ученик. Но все, что он сделал, к показу в Европе запрещено. Хотя сделал он всего две часовых шестичастевки по сценарию Жана Парвулеско. Такое имя тоже, конечно, не слышали? Я могу вам даже его показать. Если хотите, мы съездим с вами в Белые Столбы – я имею в виду, конечно, Госфильмофонд, а не то, что вы подумали. – Верстин чуть улыбнулся. – И я покажу вам Годара – Auboutsouffle – «На последнем дыхании».  Героиня фильма берет там у Парвулеско интервью, он румын, бежавший в сорок шестом во Францию и… не знаю, говорить вам или нет? Ну, ладно… Довольно важный в Европе человек – один из так называемых компаньонов генерала де Голля, организовавший встречу генерала с другим генералом – Франко – в семидесятом году… ох, там все перепуталось… Крайне левый Годар и крайне правый румын, про которого вообще чего только не говорят, хотя при этом его почти никто не видел… Говорят, что Годар его вообще выдумал. Но это не так.

– Фильмы Беллони запрещены в Европе? Потому что Парвулеско правый?

– Ну, как говорят, формально не потому. Якобы там какие-то сцены с жертвоприношениями католических монахинь, якобы снятые с натуры. – Вёрстин усмехнулся. – Да нет, конечно, это бред, все дело в том, что Парвулеско правый. D’ori;ntationhitl;rienne, как они говорят.  Хотя на самом деле к Гитлеру все это никакого отношения не имеет – он у них просто в запуганных головах.

– Но при чем тут Висконти? Висконти же вообще коммунист и даже член ЦК в Италии…

– Висконти принадлежит к древнейшему королевскому роду, восходящему чуть ли не к шестому веку. Значит, ему почему-то надо быть коммунистом. Он может быть кем угодно, хоть людоедом Бокассой… Но дело сейчас не в нем, а в Беллони. Беллони на четверть – по деду – итальянец, на четверть француз и наполовину немец. Впрочем, кто он и откуда на самом деле, не знает никто. Не удивляйтесь, кстати, если он вдруг окажется русским. Как документалист, кстати, он достаточно известен – снимал научные фильмы о Коралловых островах, о подводных течениях в Тихом океане и… опять-таки – да, остается только ухмыляться – о жертвоприношениях, правда, у диких племен Амазонки. А теперь делает в Париже – да, да, то же самое, что мы делаем здесь – фильм, и больше, чем просто фильм, как он сам говорит и как я уже вчера о нашем с вами фильме говорил я. Франц – я говорю так, потому что на самом деле хорошо его знаю – полагает, что все, что мы оба с ним делаем, окажет мощное воздействие на весь ход истории. Признаюсь вам, я думаю так же.

Игнату стало чуть не по себе, и он слегка поежился.

– Только не говорите, что я сумасшедший. На последнем съезде кинематографистов такие слухи уже распространяли о Тарковском. Только как раз не те, о ком вы подумали, а с точностью до наоборот. Всякие Аловы-Наумовы, у которых он сам и работал. Андрей Арсеньевич все-таки молодец. Чуть морду одному из них не набил за Хлудова. Вообще за «Бег». Прямо сказал: издевательство над русским офицерством. Все-таки он умница.

– Тарковский… – замялся Игнат. – Он … знает обо всем этом? Он же дружен с Висконти.

– Кое-что он знал. Он ведь тоже… – тут Вёрстин внезапно оборвал. – Но он теперь вне этой игры. Признаться, его очень ловко из нее вывели. То ли его худшие враги, то ли, наоборот, лучшие друзья. Что обычно одно и то же. В сценарии «Зеркала» были два эпизода. Один – разрушение собора в Юрьевце, на которое смотрит герой, еще мальчик. Ну, это ладно. Это пусть будет по части Солженицына. Дело не в этом. Второй эпизод – раненый князь на Куликовом поле, и он – тот же самый герой фильма. А потом его отец – Арсений Александрович Тарковский – читает за кадром в эпизоде перехода через Сиваш свои стихи: «Я век себе по росту подбирал». Понимаете? Низойти в любой век… Куликово поле, как и Юрьевец, Госкино вырезало каленым железом. И само, собственной рукой выпустило на экраны «Зеркало» как фильм чисто и просто антисоветский. Карта разыграна. Вокруг фильма ажиотаж, Андрея Арсеньевича уже на Западе цитируют вместе с Солженицыным, и понеслось. Видимо, его скоро выпихнут из России, и он уже, похоже, готов играть в эти игры. Впрочем, – тут Вёрстин немного помолчал, – быть может, они ему тем самым сохранили жизнь. Обезопасили. Потому что и сам Тарковский более для них не опасен, – тут Вёрстин чуть опустил голос. – Нет, мы, как говорил их вождь и учитель, пойдем другим путем… Франц Беллони и Глеб Вёрстин.

 

Весь этот довольно сбивчивый монолог хотя и испугал немного Игната, все же более заворожил, закружил, кругами затягивая в собственное кружение, причем, Игнат все более понимал, что именно это и есть приближение к сущности.

– При приближении к сущности вещи раздваиваются, как любит говорить Жан Парвулеско, – неожиданно бросил Вёрстин. – Кстати, вы не были знакомы с Романом Студенко?

 

Романа Студенко Игнат немного знал по самиздатскому журналу «Дума», где Студенко публиковал довольно экстравагантные статьи, в которых предлагал рубить руки ворам и мазать дегтем двери квартир, где живут неверные жены. Он приехал с Западной Украины, то ли учился, то ли был каким-то вольнослушателем на сценарном факультете во ВГИКе, вернулся домой, участвовал – непонятно, правда, в каком качестве, в съемках «Белой птицы с черной отметиной», потом снова приехал в Москву, больше уже нигде не работал, пописывал в «Думу», а однажды подписал письмо в чью-то защиту, его вызвали и посоветовали уехать в турпоездку и не вернуться, что он и сделал.

 

– Да, видел пару раз. Даже пиво пили вместе. Странноватый какой-то. А что?

– Он автор сценария будущего фильма Беллони «Танго для Кали».

– Да, любопытно. – Игнату только и оставалось, что почесать в затылке.

 

 

2

 

Из самого раннего Максим Арсеньевич помнил обрывками. Даже толком не знал, где все это было. Судя по окружавшему церковь и поповский дом болотному черноельнику, – где-то в Тверской губернии, а, может быть, и нет, не в Тверской. Возле дома всегда было разнотравье, множество цветов – лесных и полевых вперемежку – среди них дети просто терялись; а как забегаются, сразу оказывались среди горелых полуповаленных еловых стволов, по которым снизу вверх прыгали дятлы. Тут же, радом – погост, очень старый, на нем росли липы. Хоронили редко – раз-два в год, село было маленькое. Отец, еще молодой и сильный, могилы всегда копал сам, а потом сам же в облаченье, под взмахи как бы самого по себе вскачивающегося кадила, возносил Вечную Память.

 

А вот всё, что было потом, – помнил уже хорошо, лет с четырех-пяти. Там были совсем другие места, на Волге, и село было большое, и церковь очень большая, и их было уже четверо, мал мала меньше, не считая отца с матерью и теток. По вечерам все вместе, с отцом во главе, читали правило, и Максимка быстро засыпал. Вставали очень рано, и опять все читали правило, а потом отец уходил на службу, а Максимка вместе с сестрой Олей – они были старшие – позавтракав, принимались с матерью за хозяйство. Отец не завтракал никогда – ему было перед литургией, которую служил почти ежедневно, нельзя – он уже только обедал, иногда, по воскресеньям и праздникам, пропустив пару рюмок, и часа на два ложился поспать в горнице. Раньше (там, где были елки и кладбище ) хотя и жили на селе, но не совсем, как сельские, не все в одной комнате, а по-городскому – дети в одной комнате, отец с матерью в другой, и еще была моленная. А когда переехали на Волгу, отец по ночам стал уходить спать в пристройку к избе, и дети в семье больше уже не рождались.

 

Мама всегда была легкая, как пушинка, совсем не такая, как другие попадьи, грузные, но тоже, как и они, в косынке всегда и в черном платье с высоким воротником, и, хотя доставалось ей по хозяйству – и корова, и куры, и огород, все это на ней было – иногда играла на старом фортепиано и очень любила цветы – их в доме всегда было много-много, но были они не в саду выращенные, а те, что вокруг росли. И еще в доме было много книг, и Максим сам их довольно рано стал брать с полки и читал – от Придворного календаря и Поваренной книги Елены Молоховец до Житий святых. Но особенной загадкой были всегда Творения иже во святых отца нашего Иоанна, Патриарха Константинограда, Златоустаго – в двенадцати томах. Нельзя, конечно, сказать, что он в этих книгах, из которых прочитывал по одной-две страницы в день, много понимал, но слова, пронизанные безупречной логикой смысла, заполняли память и отпечатывались в ней сами собою. Так и остался у него Иоанн Златоуст – на всю жизнь. А после него в школе грамоте уже учиться было не надо, и остальная учеба шла легко. Школа была тут же рядом, в селе, над Волгой, простиравшейся где-то далеко внизу, под песчаными косогорами.

 

На Волгу выходили иногда вместе с отцом, на лодке, с вечера – ставить верши, а потом, утром – поднимать их. Особенно весной и осенью они почти всегда были полные – лещи, стерляди, язи, а иногда и осетры. На щук и прочих хищников ставили в заливе, переплывя к другому, низкому, берегу, в камышах, кружки. Лодка у отца была большая, крепкая – прямо как ладья – и много рыбы выдерживала. «На охоту ходить, кровь проливать, нашему брату попу нельзя, а рыбу ловить – занятие апостольское», – любил говорить отец Арсений. Этой рыбой в основном и кормились – не только ели ежедневно, но и солили, сушили, вялили, на весь год. Даже в Великий Пост отец в семье на рыбу разрешал.

 

В лодку садились перед самым рассветом и, медленно разрезая притихшую за ночь волну, через ломкие камыши  выходили не до самой середины, а куда-то на половину к ней пути. И там, пока верши с ночи все еще продолжали наполняться, сидели, ждали, забросив нехитрую удилищную снасть. Лещ брал почти всегда и почти сразу же, и вот отец Арсений уже его тащил, а Максимка цеплял сачком. Солнце всходило через чуть прикрывающие окоем за левым, степным берегом облаками – сначала еле видным красным или серебристым диском – а затем, уже вступая в голубые или белые небесные поля – ослепительным, неуклонно выкатывающимся на полдень шаром, мириадами огней ныряющим в растущие набегающие волны. Тем временем на западной  стороне спускались вниз и исчезала за лесогорьем луна.

 

Максимке нравились серебряные рыбины, которых он вытаскивал из сачка и бросал – уже в садке – снова в воду. Но это была забава – скоротать время. К полудню надо было плыть ближе к берегу и подымать верши. Когда бывали у них излишки, Максимка с другими сельскими ребятами – отец Арсений никогда на рыбу не скупился – возили их продавать на базар, а выручку отдавали родителям – тогда в больших селах, в отличие от городских предместий, еще не было такого, чтобы робяты на себя тратили.

 

От рыбалки Максим Квасов как-то с годами отстал – живя по городам. Вспоминал только порой – по ночам, к утру ближе, когда солнце всходило – не такое, конечно, совсем не такое.

 

Когда было Максиму уже шестнадцать, дошли до села слухи о том, что в Питере началась леворуцея, и царь от престола отрекся, а под окнами квасовского дома ходил местный дурак Николка и голосил: «Раз нет царя, то нет и Бога». «Прогони его», – просила отца мама, в слезах вся, но отец гнать его не стал, а ушел к себе в пристройку и вышел оттуда только через сутки, когда надо было ехать в Саратов, где новый Владыка собирал духовенство рассказать, что происходит в столицах.

 

Архиепископ Антонин был сухим и статным монахом лет шестидесяти, бывшим князем. Про него говорили, что он строгий постник и молитвенник. И еще, что из Петербурга его выслали после пятого года за то, что порицал царя, но потом вернули, а в пятнадцатом году выслали снова – за гневную речь против Государыни и Распутина. Присягнул Временному правительству он даже раньше губернатора, а на епархиальном собрании духовенства сказал примерно так. Дескать, в Ветхом Завете Богоустановленной властью были судьи, а не царь, как у других народов, и только из-за грехов израильтян Господь послал им царя Саула, но тот был неудачным, отступал от Бога и обращался к волшебникам, а потом впал в уныние и покончил с собой. Так и наш Император слушал Царицу и Гришку вместо духовных лиц и впал в слабоумие, и отрекся, и теперь будет у нас республика с Патриархом и Временным правительством, которое мы сами выбирать будем. Монархия была у нас по слабости, а республика – строй богоугодный, и идет не от язычников, а от самого избранного Израиля. Еще говорил, что и Патриарх Никон так хотел, и которые по старой вере, хотя и против Никона, но тоже будут с этим согласны, потому что они от Романовых сильно претерпели. И закончил Владыка речь свою словами: «Да здравствует Российская республика!»

 

Когда отец Арсений вернулся из города, он собрал семью и сказал, что как служить и не поминать Государя Императора, не понимает, и пусть то архиереи решают, а он служить так не может и пойдет в контору бухгалтером – как раз старик Фелицитатов, тоже из духовного рода, месяц как преставился, и место свободно. А батюшку пусть присылают нового, он мешать ему не будет.

 

Все обошлось на редкость просто. Батюшку нового, отца Калистрата, иеромонаха, и так прислали, хотя раньше такого не было – чтобы монахов на приходы посылать, – но тут вот прислали. Он уже и служить начал, а отец Арсений как и хотел, без всякого шума, не слагая с себя сана, стал работать бухгалтером, а тут и дети подросли, начали уходить на заработки – всё жить легче, и то, что отец Арсений уже не служил, как-то никто особенно и не заметил ни дома, ни на селе. Знали, что батюшка, а что в конторе сидит, так теперь все поменялось – республика. А потом, в гражданскую, всем говорил так: «Ни за кого я не буду, раньше был за царя, а теперь век мой прошел, а дети пусть как хотят – их время». От прошлого только одна привычка осталась – рыбу ловить, в этом он до конца дней своих был мастер. А Максим тоже ни к красным, ни к белым подаваться не стал, а уехал в Питер, где быстро научился слесарить и вальцевать и устроился на Путиловский, регулярно отсылая отцу и маме, умершей в двадцать втором, ровно половину получки.

 

Была тогда в Питере у Максима Квасова комнатка прямо недалеко от завода – такие часто выдавала дирекция холостым рабочим, приезжавшим из разных мест сдвинутой революцией с единого места России. Там он и жил вместе с  прибившейся к нему ли, к его ли комнатенке пестрой кошкой, а на окне стояла герань – стояла он и до того, как он туда въехал, и Максим ее каждый день поливал – как мама, матушка Наталия Григорьевна. Чай себе и картошку варил сам, а папирос не покупал – не курил, и водки не пил. К тому же водки и не было – как при царе в четырнадцатом году ее продавать перестали, так и после революции осталось. Ребята рабочие, правда, умудрялись ее где-то доставать, и по выходным баловались, иногда и присланной из деревень самогонкой, и даже с пивом, которое запрещено не было, но Максим не любил и пива. По выходным он читал, а книги брал в библиотеке. Прочитал почти всего Толстого, причем, и самое у него трудное – «Крейцерову сонату» и «Смерть Ивана Ильича», и все то, за что графа Синод отлучил от церкви, – «В чем моя вера» и прочее подобное. Но толстовцем не стал, про себя, конечно – об этом уже говорить нельзя было – замечая, что у Иоанна Златоуста все и более связно, и более убедительно. Но вот то, что граф действительно был «зеркалом русской революции», – это он понял, хотя  такой темной и безпросветной деревни, как описано во «Власти тьмы», никогда не видывал. Толстой скорее безсознательно сам хотел, чтобы так было, и так действительно стало.

 

В церковь – а много церквей еще не было закрыто – иногда, по старой привычке заходил. Один раз, году где-то в двадцатом, зашел и глазам своим не поверил, и ушам. Поют все на русском, вот как мы меж собой говорим, а в конце батюшка из алтаря вышел стриженый и безбородый, крест поднял и начал стихи читать какие-то про очистительный огонь и про то, что Христос был первым революционером. Народу в храме было немного, старушек и стариков не было вовсе – в основном барышни, еще дореволюционного, гимназического вида. Когда уже все расходились, к одной подошел, спрашивает: я, дескать, такого никогда не видел, что это? «Наша церковь – живая, – ответила барышня.-  Каноны и правила мы все соблюдаем, но идем вперед вместе с революцией». После этого Максим и вовсе как-то расхотел в церковь ходить – решил, лучше читать книги буду, а при случае, когда домой поеду, у отца спрошу, что это  за такая новая церковь. Понимал, конечно, что отец бы не одобрил. А когда ездил, так и спросить забыл.

 

Увлекался одно время Мережковским, но не статьями его журнальными, а романами – про Леонардо да Винчи, про Павла Первого, про царя Петра и царевича Алексея. Про себя замечал, что не все так было в старой России мрачно, как пишут, и даже рассказы Бунина про деревню исполнены какой-то нервной барской нелюбовью к крестьянину, вовсе не такому уж темному и звероподобному. А еще замечал, так это то, что нелюбовь к русскому мужику у многих дворян и у нынешних революционных активистов какая-то похожая, а почему так, понять не мог. Но ведь и совсем другие дворяне были, особенно старых времен, описанные Лажечниковым и господином Загоскиным. Эти, допетровские и даже петровских времен, Максиму Квасову нравились. И еще нравились романы Гарина-Михайловского про инженеров, и сочинения народников. И чем дальше, тем больше прикипал он к книгам, читая все подряд, в том числе и иностранные, Диккенса с Бальзаком. Правда, вот чего не любил, так это декадентов – и иностранных, и русских, считал, что все это натяжное и натужное, и что от них весь этот недуг и пошел, который окончился революцией, а поэтому она и была, как он понял, неизбежной. Так незаметно и за Маркса взялся, и за Плеханова. Но все это, конечно, только в свободное время, ведь работал он много, и посылал деньги домой, как многие другие приезжие рабочие.

 

В партию Максима Арсеньевича Квасова приняли двадцати двух лет, сразу после смерти Ильича, по объявленному со смертью вождя ленинскому призыву, вместе с сорока тысячами рабочих от станка и двадцатью тысячами крестьян. Партия тогда изменилась почти полностью и почти в одночасье – даже внешне: на местах былых волооких архангелов с наганами в парторганах сидели теперь только что приехавшие из деревень люди, к городской жизни мало привыкшие, но какие-то все свои, земляные, степные и бугровые. Они ходили по заводам и сами, собирая вокруг социально близких, предлагали вступать. Неожиданно предложили и Максиму Квасову. Было это когда он работал на Путиловском уже фрезеровщиком, и сразу направили учиться. Как и почему направили, так и не мог понять молодой рабочий Максим Квасов с его непролетарским происхождением, о котором все знали. Еще более не мог понять, когда вызвали в райком и предложили двигаться по партлинии и учиться в Комакадемии.

 

– Ваш отец ведь после Февраля перестал в церкви служить? – спросил его секретарь райкома, неожиданно оказавшийся непохожим ни на прежних волооких партархангелов, ни, наоборот, на бурых бугровых рабочих. Другой какой-то. Особенно выделялись, при некоторй припухлости лица, приподнятые брови, зеленовато-серые глаза и длинные пальцы, как у пианиста. Секретарь райкома внимательно рассматривал Максима.

 – Да, после Февраля.

– Очень хорошо, – сказал секретарь. – Если бы после Октября, мы бы вас не могли принять, потому что вашу семью считали бы тогда врагами революции. А так вроде бы он от религии отошел добровольно, и еще при старом режиме. А потому мы вас принимаем, и не только принимаем. Хотим двигать дальше. Против не будете?

– Не знаю, – честно ответил Максим.

– Да всё вы знаете, – махнул рукой секретарь. – И мы всё знаем. Только вот биографию мы вам поменяем. Будете из Хвалынского уезда, из крестьян-бедняков. Отец ваш не скажет ничего против.

– Почему вы так думаете?

– Ну, так вот думаю, – улыбнулся секретарь.

 

 

                                                         *     *     *

 

Спустя пятьдесят с лишним лет автор изданной в Париже биографии Квасова под названием «Советский Победоносцев» (LePobedonostsevSovi;tique) французский историк Роже Фернье будет объяснять изощренные идеологические выкладки Квасова тем, что серый кардинал Кремля происходит из Хвалынской губернии, где всегда было много старообрядцев (lesstaroverу), а потому и стал начетчиком (lenatchiotchik) русского коммунизма, каковой и сам вырос из старообрядческих и сектантских общин России, мстивших династии Романовых и никонианской Церкви. Было это, разумеется, романтической догадкой: все оказалось проще – духовное сословие оно и есть духовное сословие.

 

                                                      *     *     *

 

Квасов замялся.

– Да вы не стесняйтесь, – успокоил его секретарь райкома. – Моя вон фамилия тоже не вполне крестьянская – Елагин.  Но ведь были Елагины, – он снова улыбнулся, – тоже из крестьян-бедняков. Из деревень, принадлежавших сему славному русскому роду. Сохранил по приказу партии, – он в третий раз улыбнулся, – на память о крепостном праве.

 

Слова о славном русском роде звучали совсем не по-пролетарски, но Квасов уже, кажется, этого не замечал.

– Выберем вас в партком завода, и – в Комакадемию, – твердо сказал Елагин.– В час добрый.   

 

                                                     *     *     *

 

 Уже позже, работая в горкоме, а затем и в Москве, Максим Арсеньевич Квасов все хотел разыскать сведения о напутствовавшем его секретаре райкома Елагине, но оказалось, что такого среди партийных руководителей Ленинграда в двадцатые годы не было, да и вообще не было в партии. Кто с ним на самом деле беседовал, Максим Арсеньевич тогда так и не узнал.

 

 

                                                      *     *     *

 

В Москве, в Комакадемии, Максим Квасов прославился тем, что мог очень легко, на память, привести на любой случай цитату – из Маркса, Ленина, Плеханова, Каутского, Бебеля, Жореса, Чернышевского… Откуда он их столько знал и так точно знал – мало кто понять мог, но все всегда было к месту и ко времени. Квасов действительно любил социалистическую книгу, находил особый, ни на что не похожий вкус у каждого автора, у классиков, и не только у классиков. При этом он очень чутко понимал, что у каждого из них ко времени, а что не совсем. Из Ленина, например, он более всего любил «Детскую болезнь левизны в коммунизме». Особенно вот такое: «За границей еще слишком недостаточно знают, что большевизм вырос, сложился и закалился в борьбе партии против мелкобуржуазной революционности, которая смахивает на анархизм или кое-что от него заимствует, которая отступает в чем бы то ни было существенном от условий и потребностей выдержанной пролетарской классовой борьбы». Или вот такое: «Повторяю, опыт победоносной диктатуры пролетариата показал наглядно тем, что не умеет думать или кому не приходилось размышлять о данном вопросе, что безусловная централизация и строжайшая дисциплина пролетариата является одним из основных условий для победы над буржуазией». И еще – уже из «Что делать?» – поразившее при первом прочтении: «Свобода – великое слово, но под знаменем свободы промышленности велись самые разбойничьи войны, под знаменем свободы труда – грабили трудящихся. Такая же внутренняя фальшь заключается в современном употреблении слова “свобода критики”. Люди, действительно убежденные в том, что они двинули вперед науку, требовали бы не свободы новых воззрений наряду со старыми, а замены последних первыми. А современные выкрикивания “да здравствует свобода критики!” слишком напоминает басню о пустой бочке».

 

Почему именно такие цитаты? Не потому ли, что леворуцея заканчивалась? Уже зрела вокруг решительная схватка между старой партийной гвардией и новой массой, пришедшей в города из дальних сел и деревень, степей и лесов. Старая гвардия революции – леворуцеи – состояла из двух видов юношей – они оставались юношами до самой смерти – люциферических брюнетов и серафических блондинов, как называл их уже в эмиграции Владислав Ходасевич, – они же и волоокие архангелы – тип, стремительно уходивший в былое и на старости лет все более каким-то странным образом смыкавшийся с внезапно народившейся порослью собственников, нэпманов и вертящихся вокруг них поэтесс и актрисулек. По старой памяти они все еще витийствовали о мировой революции и всемирном царстве пролетариата, но… Им на смену шли совсем другие – сельские, степные, лесные, бугровые. Они поснимали с себя кресты, но в быту, в семьях держались почти старин. И жены с дочерьми у них были все в косынках и не простоволосые, и глаза опускали при встрече. Попадались, конечно, как и встарь, бедовые – но и они были бедовые солнечные, а не такие, как эти все лунные, серебряные, еще из Серебряного века, как говорили они сами. И вообще, казалось – луна заходит, восходит солнце. Новое солнце.

 

Максим Арсеньевич, еще в детстве приученный отцом к церковной книге, вдруг понял: теперь все как и прежде, не изменилось ничего. То, что было Церковью, стало партией. И, как некогда Церковь, выйдя из катакомб, покидала подполье изгоев с горящими глазами и становилась народной, простонародной, так теперь и партия. А писания русских революционных теоретиков – Чернышевского, Плеханова, не говоря уже об Ильиче, – чем-то очень тайным, не для всех, но для Максима Арсеньевича очевидно, заметным образом были похожи на двенадцатитомное собрание Иоанна Златоуста. Они говорили о разном и по-разному, но говорили по сути что-то одно и то же. Это одно и то же было не в словах, а за словами, в самой их властной силе, способной облекаться в разное, часто противоположное, содержание. Скрытая диалектика коммунистического богословия, – как потом в закрытом кругу, только среди своих, уже когда ему стало за шестьдесят, начал говорить Второй секретарь ЦК партии Максим Арсеньевич Квасов.

 

 

                                                 *     *     *

 

В Коммунистической Академии, помимо общих лекций для всех, были еще и особые закрытые, так называемые «ознакомительные». Начальство само разделило слушателей на эти, как они назывались, спецкурсы, содержание которых разглашать было запрещено. Максим Квасов попал в группу, состоявшую всего из десяти человек, – бросалось в глаза, что все они были из одних мест, – Нижегородская, Вятская губернии, Поволжье – которых записали на два спецкурса. Первый – естествознание, его читал совершенно неожиданный человек в Комакадемии – то ли бывший, то ли вовсе даже и не бывший, священник, о котором, правда, точно знали, что он не служит, хотя и приезжал он на лекции в рясе и с крестом, – это было категорически нельзя, но ему почему-то можно, – причем, был он наполовину, по материнской линии, армянин и даже чуть ли не княжеского рода. Ходили слухи, что он вхож к товарищу Троцкому. Правда, за пределы курса именно естествознания ему выходить было строго запрещено, но рассказывал он всегда очень странные вещи – о мнимостях в геометрии, о Парацельсе и о средневековых теориях партеногенеза, самозарождения жизни без оплодотворения. На его лекции всегда приходила молодая доцент по биологии из Московского университета и тщательно все записывала. Имя этой очень строго одетой белокурой, не очень красивой, но очень умной молодой женщины, жены старого революционера, Максим Арсеньевич запомнил – Ольга Лепешинская. Преподавателем второго спецкурса был еще царский профессор, которого почему-то не выслали в 1922 году на корабле за границу, – Алексей Федорович Лосев. Лекции его назывались «Диалектический материализм и мифология». Хотя в зале – а слушателей, сколько бы их ни было, рассаживали по отдельным залам, – сидело всего десять человек, он всегда, в характерной профессорской шапочке, всегда при галстуке и черном костюме, поднимался на кафедру и начинал: В самом деле, если стать на точку зрения чистой диалектики, то, как я показал, совершенно нет никакой возможности так абсолютизировать понятие материи; оно оказывается равносильно со всяким другим, ибо все диалектические понятия, раз они выведены диалектически, в совершенно одинаковой мере необходимы, истинны, объективны и абсолютны. И с этой точки зрения “диалектический материализм” есть вопиющая нелепость, полное попрание всякой диалектики и типичнейшая буржуазная абстрактная метафизика. Но освободите диалектические материализм от необходимости доказывать примат веры; признайте, что он утверждает свой объект (то есть, абстрактное понятие материи) как абсолют, и притом как абсолют, данный в особом откровении, не допускающем никакой критики или сомнения; признайте, что некто, Некий, был автором этого откровения и веры и насадителем этого единственного истинного мифа; дайте диалектике свободно развивать свои категории (материи, духа и т.д. и т.п.) при условии, что уже есть некая непререкаемая абсолютно материальная действительность, вездесущая, вечная, неизменяемая, всемогущая, всеблагая и вседовольная: диалектический материализм станет стройной теорией, и притом чисто диалектической теорией (уже не абстрактной, но метафизической), подобно тому, как диалектичен и непротиворечив античный и средневековый платонизм, как непротиворечиво всякое догматическое богословие, поскольку не ставится вопрос об основании его последнего объекта, ухватываемого только верой, в мифе, как высшее откровение. Лосев решительно и настойчиво указывал слушателям своих лекций на абсолютную недостаточность экономического и социального детерминизма, намекая на то, что именно этот детерминизм и может подорвать когда-нибудь сами основы того, что он вслед за своими слушателями был готов назвать даже мировой революцией. С точки зрения коммунистической мифологии,– явно волнуясь, говорил он на трибуне, – непонятно, то ли с восхищением, то ли с отвращением, – не только призрак, – он выделял слова, переходя почти на крик, – ходит по Европе, призрак коммунизма, но при этом копошатся гады контрреволюции, воют шакалы империализма, оскаливает зубы гидра буржуазности, зияют пастью финансовые акулы, и т.д. Тут же снуют такие фигуры, как бандиты во фраках, разбойники с моноклем, венценосные кровопускатели, людоеды в митрах,“рясофорные скулодробители… Кроме того, везде тут темные силы, мрачная реакция, черная рать мракобесов; и в этой тьме – красная заря мирового пожара, красное знамя восстаний… Картинка! И после этого говорят, что тут нет никакой мифологии.. 

 

Пасха красная, – вспоминал Максим Квасов, как пел отец каждую весну в его детстве, давая народу – и своим собственным детям – в сельской церкви лобызать Животворящий Крест…

 

А заканчивал Алексей Федорович Лосев курс своих лекций такими словами: Следовательно, с полной диалектической необходимостью вытекают категории Рая и Ада, от которых нельзя отвертеться никакими усилиями мысли, если только не перестать мыслить диалектически вообще. Диалектика вечного блаженства и вечных мук есть только простой вывод из пяти еще более простых и элементарных категорий диалектики – личности, сердца, вечности и символа. Такова и опасность – для многих – быть последовательными диалектиками. Впрочем, не подумайте, что я ему навязываю во что бы то ни стало повинность мыслить диалектически. Я настаиваю совсем на другом. Именно, я говорю, что если, – он снова возвысил голос почти – впрочем, только почти – до фальцета, – вы хотите мыслить чисто диалектически, то вы должны прийти, – голос снова, хотя и не так резко, вздымался, – к мифологии вообще и к абсолютной мифологии в частности и, следовательно, ко всем ее только что намеченным понятиям. А нужно ли, – теперь голос Алексея Федоровича как бы изгибался в вопросительный знак, – мыслить диалектически и даже нужно ли мыслить вообще,– остановка голоса, пауза, – это, – голос падал, – как вам угодно. Если вас интересует мое личное мнение, то, во-первых, это – не ваше дело, а – легкое замирание – он говорит это слушателям Комакадемии, – да и мнение отдельного человека ни к чему не обязывает, – а это как раз вроде и по-нашему, – а, во-вторых, я глубоко убежден, что чистое мышление играет весьма незначительную роль в жизни. Вы довольны?

 

Речь Лосева словно нависала над десятью слушателями в пустом зале угрозой – то ли им от него, то ли ему от них, не важно. Но эта угроза существовала – все это хорошо чувствовали – объективно и абсолютно.

 

Через два года последует разгромная статья академика Деборина – он тоже читал спецкурс, только в другой такой же группе, совсем другим людям – москвичам и ленинградцам. И статья будет не где-то, а в «Правде», и с обвинениями не в чем-то, но  в монархизме и черносотенстве, и Лосев исчезнет из Москвы на несколько лет, но, в отличие от многих, так же исчезавших, вернется живым, хотя и полностью ослепшим, и будет какой-то звонок по кремлевке, и Лосева немедленно примут на работу в Московский пединститут, что в Хамовниках, и его там, ослепшего и ходящего теперь уже с палочкой, вызовет к себе ректор и спросит:

– Алексей Федорович, вы до сих пор верите в Бога?

– Ленин утверждал, что  абсолютная истина существует, – ответит Лосев, развернется и пойдет по лестнице читать античную филологию.

 

 

                                                     *     *     *

 

– Алексей Федорович, когда вы стали марксистом? – будет в самом конце его жизни задавать ему вопрос торжествующий бывший диссидент и сын потерявшего из-за сыночкина самоутверждения работу замминистра иностранных дел СССР Витя Ерофеев, ставший потом корреспондентом журнала «Вопросы литературы», и получит ответ:

– Я стал использовать язык марксизма, когда вернулся из лагеря.

 

 

                                                      *     *     *

 

Когда в центральной печати полным ходом шла критика Лосева и он был уже отстранен от преподавания, слушателей-членов его группы по одному вызывали к ректору и каждому предъявляли бумагу, в которой говорилось, что я, имярек, с черносотенно-монархическими и поповскими взглядами профессора Лосева А.Ф. не согласен, для подписания. Подписал и Максим Арсеньевич Квасов. Слушать Лосева ему было интересно, был он ему и чисто по-человечески симпатичен. Но никаких угрызений совести Максим Арсеньевич не испытал, даже какое-то равнодушие, скорее. Партия всегда права, как прежде всегда права была Церковь. Невозможно же было после решений Вселенского собора питать жалость к еретику, Арию, например, или Несторию – «кому Церковь не мать, тому Бог не отец», – как любил говорить отец его, Максима Арсеньевича, отец Арсений Квасов, еще когда служил. А Лосев и был еретиком, даже и более, чем еретиком, он был внешним, как внешними для христиан Рима и Византии были Плотин и Прокл, построения которых можно было использовать для доказательства правоты Церкви, но не более. Да, построения Лосева очевидно противостоят механистическому марксизму оппозиции – и левой, и правой – против которой Максим Арсеньевич с некоторых пор стал писать статьи – именно ему, а не кому-то другому, поручили – два раза в месяц передовицы в «Правде», анонимно, конечно, – но ведь, по большому счету, они противоречат также и Марксу, и Ленину. «Да, вот он сейчас почти фрондирует тем, что верит в Бога, но ведь в те времена, он, конечно, был бы не среди христиан, а был бы кем-то  вроде Императора Юлиана, как его называли, Отступника, впрочем, как и явно ему единомысленный бывший – или не бывший – священник-полуармянин, как и, наверное, тут мысль в каком-то льду и ужасе запиналась – его, Максима Арсеньевича, отец, отец Арсений… «Если ты ставишь свечу, то царя любишь», – как-то он сказал, – какое это христианство?... это чистое язычество… Но тут мысль Максима Арсеньевича умолкала – что отец его какой-то тайный язычник, и царя почитал более Бога, он, воспитанный сначала на Иоанне Златоусте, а потом на Марксе и Плеханове, допустить не мог. Да, – говорил он сам себе, – в чем-то он прав, конечно, Деборин, что единое человечество, диалектически восходя от примитивных форм, – их-то ведь Лосев на самом деле и защищал – к единству, по Гегелю и по Марксу, освобождается от всего, что это восхождение тормозит. Христиане умерщвляли плоть, марксисты борются с сопротивлением реакционных классов – всему свое время. И, конечно, среди Отцов Соборов, случись им жить в те времена, был бы не Лосев, а именно Деборин. Кому партия не мать, тому Маркс не отец… И – спокойно, широкой подписью, как и все, – «не согласен».

 

                                                 *     *     *

 

С профессором кафедры античной литературы Московского педагогического института Алексеем Федоровичем Лосевым Квасов, уже заместитель заведующего отделом пропаганды, встретился еще раз – в сороковом году на закрытом совещании у самого Сталина по вопросу о том, надо ли всенародно праздновать годовщину восстания Спартака. Были Молотов, Жданов, Каганович, Хрущев. Алексей Федорович сидел в первом ряду, в черном костюме и черных очках, с выставленной вперед палочкой. С ним рядом сидела совсем молодая женщина восточного вида, которая читала ему какие-то бумаги и еще тихо говорила, кто пришел и присутствует. Он был слеп.

 

Неожиданно Сталин сам предложил Лосеву слово. Лосев встал и начал с вопроса: «Надо ли нам, товарищи, праздновать эту дату?» Голос его, как и прежде, в середине каждого предложения вздымался ввысь, а к концу затухал. Смысл выступления заключался в том, что все восстания рабов в Древнем Риме имели, как он говорил, противокультурную природу, были связаны с разрушением городов, множество ни в чем не повинных семей оставалось без крова. К тому же у рабов не было своей осознанной политической программы, если бы они вдруг пришли к власти, они не знали бы, что с ней делать. Особенно запомнились слова о том, что, в отличие от римских граждан, рабы были межрасовым сбродом. Присутствовавшие – а их было всего человек тридцать – зашушукались: это звучало совсем не по-советски, в чем-то даже непоминало речи Гитлера, с которым только что был заключен договор. Лосев, как и все слепцы, видимо, сумел уже хорошо развить свой слух и уловил воздушные колебания. «Да, да, межрасовым сбродом, противокультурным по природе», – повторил он. И вдруг, помолчав, чуть понизив голос, произнес: «Впрочем, что есть культура?»

 

А закончил он словами: «Я скажу вам так. Если кого-то из героев того времени подобает нам чтить, так это разбившего спартаковскую вольницу великого полководца Марка Лициния Красса».

 

Зазвенела неожиданная и почти абсолютная тишина. Спутница Лосева подошла к председательскому столу, взяла его, встающего, под руку и отвела на прежнее место в первом ряду. Не вставая, заговорил Сталин. Без всякого вступления, начал:

– Наши враги говорят, что у нас нет свободы слова. Вы, товарищи, только что еще раз убедились, что у нас есть свобода слова. Но только для тех, кто действительно отвечает за свои слова и умеет их обосновать.

 

Присутствовавшие начали было аплодировать. Сталин сделал жест рукой и продолжил:

– Давайте подумаем, разве для того мы, коммунисты, взяли власть, чтобы заниматься безсмысленным разрушением? Так могли думать только те, кого мы с таким трудом только что разгромили, – все эти троцкисты, зиновьевцы, бухаринцы и прочий, – он помолчал и взглянул на Лосева, – сброд. И разве сознательные советские рабочие, колхозники, ученые, наша славная Красная армия похожа на вояк Спартака? Я даже думаю, что Красс, о котором говорил товарищ Лосев, мог бы стать в один ряд с нашими славными командирами. Римская империя была прогрессивным для своего времени государством, и из этого мы должны исходить. Я думаю, что всенародно праздновать годовщину анархического движения Спартака мы не будем, хотя дата в календаре пусть остается. У нас ведь есть разные даты в календаре.

 

Неожиданно поднялся Маленков:

– Товарищ Сталин, вы знаете, что у нас есть любимый в народе клуб «Спартак» и футбольная команда. Раньше, в двадцатые, она называлась «Промкооперация», а в народе «Промка». Может быть, вернуть старое название?

Сталин помолчал и, чуть улыбнувшись, ответил:

– «Промкооперация» длинно, а «Промка» плохо звучит. Давайте оставим «Спартак». Люди привыкли. Только пусть это будет означать «Спортивный актив». Вы согласны со мной, товарищ Лосев?

– Я думаю,  самое правительное это следовать тому, что складывается естественно, без насилия, – встал и с места ответил Лосев.

– Я тоже так думаю, – сказал Сталин.

 

Лосев не видел своего бывшего студента, а Квасов после совещания не подошел. Это было бы нарушением неписаного закона: ведь он был только заместителем заведующего отделом, а Лосева привезли по личному указанию Сталина – это был его и только его гость.

 

Ровно сорок лет спустя, в 1980 году, выпущенную издательством «Наука» маленькую брошюру Лосева о Владимире Соловьеве лично Квасов распорядился изъять из продажи и из библиотек Москвы и Ленинграда, и допустить ее хранение и выдачу только в областных и сельских библиотеках.

 

 

*     *     *

 

Смерть Арсения Сократовича Квасова, бухгалтера Покровского сельсовета Хлыновского уезда Саратовской области, как раз совпала с исчезновением из Москвы Алексея Федоровича Лосева. Смерть была легкой: пошел, как обычно, удить рыбу, прихватило сердце, пока тащили домой, был уже готов. Максим Арсеньевич так живым его и не застал – получил телеграмму уже о смерти, тут же выехал поездом, из Саратова еще сутки добирался, так получилось – на третий день, как раз к похоронам. Церковь давным-давно уже закрыта была под склад, ближайшая – верстах в двухстах, никто не поехал, хоронили так. Рядом с мамой. Для Максима Арсеньевича было оно и лучше: кто бы узнал, что ездил на отпевание, хорошего ничего бы не было. Бросил в могилу горсть земли. Потом пошел к соседу Степану, отвел в сторону, сунул ему сто рублей: «Уеду, поставьте ему с мужиками крест деревянный. Если кто чего спросит, скажете – сын приезжал, был против, он партийный, а уехал, мы все-таки поставили…» – «Поставим, – кивнул Степан, – он ведь батюшка был…»            

 

                                                

                                                    *     *     *

 

В Ленинград вернулся Максим Арсеньевич Квасов в декабре тридцать третьего, формально на должность третьего секретаря, на самом деле – на укрепление теоретического фронта. В городе окопались зиновьевцы, много было и недобитых троцкистов, про первого секретаря, любимца партии Сергея Мироновича Кирова, пошептывали, что с ними он боролся недостаточно, – уж не подумывает ли об их тайной поддержке на съезде… Нет, конечно, трудно найти человека, более преданного товарищу Сталину и генеральной линии. Одна только слабость у Мироныча – не вылезает из Мариинки, балерины все его обожают, но он этого и не скрывает. А товарищ Ленин не любил ни балета, ни оперы – помпезное искусство, говорил он, связанное с царским режимом. Не любил, да, но закрыть не дал, когда пролеткультовцы при поддержке всего ЦК того требовали. Сохранил Ильич и старую оперу, и старый балет. Более того, пролеткультовские постановки никогда ни в один из старых Императорских театров не пускал. А Сергей Миронович Киров из мариинского балета вообще не вылезал. Но это увлечение, как и барскую страсть к охоте, Кирову прощали – в отличие от прежнего первого, самого Зиновьева, окружившего себя поэтами и музыкантами и хотевшего сделать Ленинград культурным центром Союза, Сергей Миронович стал строить заводы, железные дороги, верфи и вместе с ними – дома для рабочих, полюбивших его, как отца. «Мироныч наш», – говорили, подразумевая, что Зиновьев – нет. Киров был женат, хотя многие знали, что живет ленинградский первый отдельно, предпочитая одиночество, – тут-то и всплывали толки про балерин. Жена Кирова, Мария Львовна Маркус, последний отпрыск многодетной семьи из харьковского местечка, занималась перевоспитанием девиц нетяжелого поведения, каковых во множестве было в городе и при царе, и при временных, и при Зиновьеве, и открыла для них приют. Под ее руководством девицы в красных косынках – Мария Львовна тоже надевала такую же – маршировали впереди колонн на Первое мая и Седьмое ноября и пели Интернационал, вызывая общую улыбку, когда со взмахом дирижерской десницы Марии Львовны звонкими голосами затягивали: «Вставай, проклятьем заклейменный…» Приют, однако, закрыли после того, как однажды ночью воспитанницы, добыв откуда-то водки и шоколаду, в полной мере выместили на охранниках трехлетнее воздержание, перебили стекла, а потом сбежали, после чего Мария Львовна, как говорили, несколько повредилась в рассудке, к чему, впрочем, у нее всегда была склонность, но Сергей Миронович не прекращал о ней нежно заботиться. Как ни странно, но именно сам факт наличия Марии Львовны Маркус возле Сергея Мироновича давал некоторые шансы надеяться на него также и у старых ленинцев и зиновьевцев – она была в партии уже тогда, когда сам Сергей Костриков еще ходил в толстовцах и безпартийных журналистах и даже хвалил в газетах царя.

 

 

                                                    *     *     *

 

Когда Квасов уже подъезжал к Ленинграду, где теперь ему предстояло разбираться в ситуации, один в купированном вагоне, первое, что он услышал, был самостоятельно включавшийся в шесть часов утра радиоприемник, игравший не «Интернационал», как в Москве и как прежде в самом Ленинграде, а внезапно ставшую популярной песню «Вставай, вставай, кудрявая…» Потом постучалась и вошла синеглазая проводница, принесла чай в стакане, сахар вприкуску и булку – не белый хлеб, как в Москве, а именно булку – мягкую и чуть дышащую. На перроне подскочил носильщик. Вещей у Квасова почти не было. «Спасибо, я сам».

 

В Смольном его уже ждал Киров. Он был одет в серую сталинку, на столе лежала трубка. В последние два года Сергей Миронович, как и вождь, стал курить не папиросы, а трубку, и тоже набивал ее «Герцеговиной флор». Квасову предложил папирос. Квасов не курил. «Это правильно», – сказал Сергей Миронович.

– Максим Арсеньевич, скажу сразу, – начал Киров, – ситуация в городе сложная. За линию партии приходится драться не на жизнь, а на смерть. Такую задачу прямо ставит товарищ Сталин. Всем кажется, что наступило затишье, но это не так. Все еще только начинается. Троцкистское подполье объединилось с зиновьевским и ведет прямые переговоры с англичанами и французами о свержении Советской власти, не гнушаясь даже связью с бывшей белогвардейщиной. А за спиной всего этого стоят самые реакционные группы мирового капитала, объединившиеся вокруг Уолл-Стрита. С Уолл-Стритом и ведущими мировыми банками связан лично Троцкий. Его план – мировая революция и всемирное социалистическое правительство при уничтожении национального промышленного капитала, но при сохранении мирового банковского капитала и, более того, под его руководством. План товарища Сталина противоположен: он стремится к построению социализма в одном, отдельно взятом Советском Союзе в условиях враждебного капиталистического окружения и поэтому вовсе не хочет уничтожения наций и народов, прежде всего, русского народа, хотя пока что он прямо не может об этом говорить. В нашей партии есть две партии, увы. Я бы назвал их партией жизни и партией смерти. Или, – он чуть задумался, – как говорили в старину, партией солнца и партией луны. Без всякой религии, – добавил он, – вполне в рамках диалектического и исторического материализма. Оппозиция недиалектически воспринимает идеи Ленина об отмирании государства в условиях социалистического строительства и тем лишает русский – прежде всего русский – рабочий класс отеческой защиты, лишает его всего родного, если хотите, голубого неба, клейких листочков, пусть это даже звучит сентиментально. А товарищ Сталин – за установление такой социалистической власти, которая учитывала бы психологию русского народа и наши исторические традиции. В том числе и царистскую, как он сам выражается, психологию. Пролетариат живет не в пустом пространстве, не в пустыне, как об этом думают троцкисты, он пришел к власти в стране, которая стояла и укреплялась задолго до возникновения самого пролетариата и задолго до Маркса. Мы должны сопрячь, соединить времена. Иначе социализм нам не построить. Так думает товарищ Сталин, и именно против этого его плана борется оппозиция, которая некритически, догматически, я бы сказал, воспринимает марксизм. Я хотел бы, Максим Арсеньевич, чтобы мы были с вами предельно откровенны. Знаете, кто мне вас хвалил? Нет? Лосев Алексей Федорович, ваш профессор по Комакадемии.

Максим Арсеньевич поднял глаза. Он чего-то не понял.

– Но…

– Ну и что же? Посидит – выйдет. Все сидели. При царе сидели, и сейчас сидят. Это полезно, – и Киров добродушно засмеялся. – Кстати, знаете, кто первым выдвинул идею концентрационного лагеря? Нет? Николай Иванович Бухарин. Вот так.

– Товарищ Сталин осудил правый уклон в партии.

– Да, конечно. Но было-то это когда еще? В шестнадцатом году. Вы не помните, я помню.

– Ну что же, это значит, что Бухарин еще тогда планировал свои уклоны и выдвигал такие идеи для того, чтобы потом на эти уклоны ссылались те, кто захочет скомпрометировать саму идею борьбы с врагами народа.

– Ценю вашу логику, Максим Арсеньевич, – заметил Киров. – Именно ваша способность выдвигать сложные построения и бить ими врагов партии и является причиной вашего здесь пребывания. Ленинград ведь не только колыбель революции. Это еще и колыбель контрреволюции. – Почему-то Квасову показалось, что Киров произнес это как-то особо, – впрочем, может быть, показалось. – И борьба предстоит, повторяю, не на жизнь, а на смерть. Так вот: в ближайшие дни я буду вынужден – я повторяю, вынужден – начать выселение из города части лишенцев. Речь идет, прежде всего, о сохранившихся здесь потомках старого дворянства и буржуазии.

– Почему, Сергей Миронович? Я нигде не слышал, чтобы товарищ Сталин где-либо ставил такие задачи сейчас? Раньше – да, но сейчас…

– Ну, во-первых, речь идет об укреплении рабочего класса, Максим Арсеньевич. Эта задача стоит. Ведь только сознательный рабочий класс, причем, новый, культурный, может быть опорой партии. А кроме партии, – тут Киров многозначительно помолчал, – сейчас нет никого. Ну и, во-вторых, Ленинград должен стать главным индустриальным центром Союза. Этому препятствовал Зиновьев. Он хотел создать здесь культурную столицу – в противовес Москве. Столицу упаднической, декадентской культуры. И начал приближать к себе бывших. Дворяне, нэпманы, поэты-декаденты. А с ними, конечно, троцкисты… Эти подгребают под себя все, что плохо лежит. А вот что я скажу дальше – должно быть сугубо между нами. Говорю вам как большевик большевику. Потому что вам верю.

Киров набил трубку, затянулся.

– Максим Арсеньевич, вы, конечно, знаете, кто такие педерасты.

– Да, конечно, но…

– В том-то все и дело. Органы ОГПУ уже несколько лет тому назад обнаружили тайные связи между педерастическими кружками, которых очень много именно среди бывших, – увы, этим занимались даже Великие князья, – (Почему такое сожаление о Великих князьях? – мелькнуло у Квасова), – и этот же порок весьма распространен среди революционеров из интеллигенции. У всех их серьезные единомышленники и покровители за границей, вроде известного писателя Андре Жида, которого недавно вынужден был принимать товарищ Сталин. Первое время после Октября партия, в руководстве которой их было тогда очень много, и на самом высоком уровне, – это было, как заметил Квасов, сказано крайне многозначительно, – в основном это все те же нынешние оппозиционеры – отменила наказания за гомосексуализм, которые были при царизме, но эта публика стала все более сплачиваться и выступать против линии партии. Все дело в том, что по природе своей они не способны строить, они могут только разрушать. Почему многие дворяне и интеллигенты разрушали царскую империю, почему оппозиция разрушает сегодня партию? Знаете, почему? Педерасты не способны любить. Цель любви – дети. Если вы встретите человека, не любящего детей, знайте – это педераст. Даже если он в жизни никогда этого не делал.

 

Пока Киров говорил, в голове Максима Арсеньевича закружились слова лекции Лосева, излагавшего выводы из философии Платона, причем, как всегда, было непонятно, хвалит все это Лосев или бранит: «Надо быть или монахом, или полицейским, или рабом-послушником, а быть отцом, быть сыном или дочерью вы не имеете никакого права. Любить надо бога, а не родителей или детей. Любить надо идеи, а не семью. Любить надо истину, а не женщину».

«И я ведь тоже люблю истину, люблю идеи больше всего», – еще тогда думал про себя Квасов.

А Лосев продолжал: «Любителям платонизма и я должен прежде всего сказать, что ни в “Федре”, ни в “Пире” решительно нет никаких даже намеков на взаимную любовь мужчины и женщины. Везде имеется в виду любовь только между мужчинами, любовь мужчины к мальчику или юноше. Апологет монахов и философ полиции, защитник рабства и мистического коммунизма, профессор догматического богословия, гонитель искусств и наук; заклятый враг семьи и брака, душитель любви и женский эмансипатор, мистик-экстатик и блестящий художник, проповедник казармы, абортов, детоубийства, музыкального воспитания души, педераст, моралист, строжайший аскет и диалектик – вот что такое Платон. Не правда ли, товарищи, есть над чем задуматься?»

И – внезапное – еще одно: а ведь у Кирова тоже детей нет?

 

А Киров между тем продолжал:

– Мы выселим не всех. Вот, есть у нас в Ленинграде, например, поэт Кузьмин. Из декадентов. Так вот, его мы не тронем, ну, еще нескольких его друзей – пусть что хотят, делают между собой. Это открытые. Они не страшны. Страшны те, у кого при этом есть еще и семьи, кто распространяет зло гомеопатическими дозами. А такие как раз и есть в основном среди бывших людей. И нашей оппозиции. На этом они и спелись. Но здесь надо уточнять – не все. Конечно же, далеко не все дворяне. Не случайно те из царских генералов, которые были за царя и против Временного правительства, потом пошли за нами – едва ли не половина генштаба. То же самое касается и всех остальных непролетарских слоев. Вот поэтому философов вроде Бердяева выслали, а Алексея Федоровича Лосева оставили. Я настойчиво призываю вас понять эту логику: партия солнца и партия луны, партия жизни и партия смерти. И при царизме, и сегодня у нас. Но вот еще: заселять их квартиры придется не только рабочим, но еще и… – Киров помолчал, – евреями. Потому что оппозиция состоит в основном из евреев, а, заселив квартиры бывших дворян евреями, мы отведем от себя всякие обвинения в антисемитизме, которые на Западе и так уже на нас льются из-за Зиновьева, да и Троцкого. Несмотря на то, что товарищ Сталин сказал на весь мир: «Мы боремся с оппозиционерами вовсе не потому, что они евреи». И вот еще: все сведения у нас от ОГПУ, и мы не должны сделать так, чтобы они их у себя держали, а то они поставят себя выше партии. Однажды они даже захотят вернуть старый режим, а он себя изжил. Почему так? Почему старый режим? В силу особенностей своей работы они смотрят на идеологию как на что-то второстепенное, они гораздо большие материалисты, чем мы, и они не понимают: не люди управляют идеями, а идеи – людьми. А в старом режиме была своя логика. Но… уже очень давно он сам утратил свои собственные идейные основания. На самом деле, веке еще в семнадцатом. Впрочем, пока не будем об этом. Ваша задача, Максим Арсеньевич, сейчас – все, что мы будем делать, обосновать с позиций марксизма-ленинизма. Считайте, что это задание товарища Сталина.

 

«Что он имеет в виду? – думал Квасов. – То, что учение Маркса и Ленина для нас имеет то же самое значение, что и Православие для старого режима? Если он говорит о семнадцатом веке, то он имеет в виду раскол? Значит, все-таки дело не в царе, и отец был не прав? Или еще что-то? Возможно, все-таки он позже мне объяснит…»

 

Сергей Миронович встал, взял Квасова под руку.

– Я провожу вас по лестнице?

– Конечно, Сергей Миронович.

 

Выйдя на лестницу, Киров шепотом произнес:

– Боюсь, вы мне не доверяете… Про меня говорят, что я связан с оппозицией через Марию Львовну. Это не так. Она тяжело больна. А вообще Маша – старый товарищ. Именно и только так. Так в свое время было нужно. Вам – только вам – скажу по секрету. Я девственник. По убеждениям. Настоящий, а не такой, как эти, – Киров вдруг громко всхохотнул. – Кстати, и Алексей Федорович Лосев тоже, – («Вроде бы он тоже женат, с кольцом ходит», – мелькнуло у Квасова). – А про балерин все вздор болтают, хотя я и правда у них бываю. Там тоже много девственниц, и даже тайных монахинь. Да-да… И не беспокойтесь, о вашем происхождении мне известно, и товарищу Сталину тоже. Так вот, про балерин.  Вы когда-нибудь слышали про Орден Императорского Театра? Нет? Ну, не все сразу. Я надеюсь, мы с вами подружимся.

 

Максим Арсеньевич оторопел. В свои тридцать он ведь тоже был девственником, хотя давно уже считал, что пора жениться.

 

«Что может весь этот разговор значить?» – думал Квасов и, по правде говоря, не находил ответа. 

 

                                                   *     *     *

 

Резиденция Сергея Мироновича Кирова находилась в бывшем дворце знаменитой балерины Матильды Кшесинской, молнией блеснувшей сквозь раннюю юность последнего Русского Императора. Да, да, того, кого так любил покойный отец. Именно это сразу пришло в голову Квасову, когда Киров сказал ему о некоем загадочном ордене с очень странным названием. Как все это согласуется с большевизмом? Киров очень четко разъяснил Квасову, что большевизмов – два. Корни обоих каким-то образом связаны с прошлым, даже и с царским режимом и, во всяком случае, уходят куда-то в глубину веков. Во всяком случае, до семнадцатого века уж точно, как объяснил ему Киров. Странно – Киров вроде бы сочувствует старому режиму, чуть ли не Великим князьям, а, с другой стороны, очень глубоко, глубинно, что ли, его отрицает. Во всяком случае, резко против любой реставрации. И ведь оба они – и Киров, и Квасов – совсем не то, за что себя выдают. Квасов знал, что его, Квасова, происхождение и происхождение ленинградского «первого», в юности Сережи Кострикова, сына сельского конторского писаря, схожи, – да, наверное, поэтому Сергей Миронович и был откровенен. Хотя какое ко всему этому отношение имеет неожиданное признание действительно слывшего ферлакуром Кирова о собственном девстве, да еще в какой-то странной связи противопоставленном тому, что Максим Арсеньевич изначально считал такой мерзостью, что не только говорить, но и думать об этом не надо никогда? Что же до того, что у Квасова до этого времени действительно не было женщин, так это связано было только с тем, что он был застенчив, а, кроме того, по семейной традиции знал – все эти вещи должны происходить только в законном браке, и то – в этом с Кировым он был согласен – только с целью рождения детей. Сама квасовская, священническая семья была тому примером – а на поиски жены у него просто не было времени, да и сил, которые все отнимала сначала работа, а потом партийная учеба и работа. Бытовавший в некоторых комсомольских ячейках откровенный блуд был ему глубоко противен, и он всегда этого избегал, отвлекая иногда – что таить? – бушевавшее воображение на труд и учебу. Да, без того, что обычно происходит между мужчиной и женщиной, не было бы рода человеческого, он это знал. Но все это, скорее, что-то неизбежное, чем нечто возвышенное, и тем более данное нам – в точности по Ленину, «в ощущениях», усмехался Квасов, - вовсе не для того, чтобы этим тешиться и развлекаться. Женщина – это добрая мама, мудрая бабушка. И еще, наверное, маленькая сестренка, о которой можно заботиться и чинить ей игрушки. А жена – ну да, умеренно можно, но без любострастия, как это называет Церковь, или буржуазного разврата, как это называет партия. А о том, что за всей этой областью человеческих отношений присутствуют еще и какие-то глубинные тайны, Квасов вообще никогда не задумывался – Сергей Миронович был первым, кто на это ему намекнул. Впрочем, ведь в лекциях Лосева мелькало что-то подобное – только теперь до Квасова это стало доходить.

 

                                                      *     *     *

 

Отец Кирова – Мирон Иванович Костриков, сын помещичьего конторского из Вятской губернии – работал писцом в лесничестве, часто уходил на заработки, а мать, Екатерина Кузьминична, большая церковница, очень трудолюбивая и честная, вскоре умерла. Сережу сначала воспитывала бабушка, Мелания Авдеевна, сказочница и певунья, а затем его отдали в церковный приют, где воспитанием занимался лично батюшка отец Константин. Сережа пел в церковном хоре, очень много читал и воспитывался на Русском народном гимне «Боже, Царя храни» и стихах Пушкина. Механико-техническое училище он окончил с отличием. После 1910 года работал в Баку журналистом, в газете «Терек», которая принадлежала умеренным кадетам, согласным на сохранение монархии. А в 1914 году, когда началась война, приветствовал ее и даже написал хвалебную статью о Русском государе. Но, будучи когда-то в детстве очень религиозным, от Церкви Сережа постепенно отходил. Взгляды у него   складывались скорее толстовские – в учении позднего Толстого молодой Сергей Костриков видел свой идеал, который считал совпадающим с духом христианства («Если он вправду девственник, как он говорил и во что, честно говоря, с трудом верилось, то не «Крейцерова соната» ли побудила его к такому образу жизни?» – размышлял Квасов). А дальше все было очень неожиданно. Сразу же после Октября Сергей Миронович резко примкнул к большевикам и, хотя совсем не принадлежал к ленинской гвардии, ни по происхождению, ни по воспитанию, стал одним из наиболее жестких и даже жестоких последователей своей новой веры и преследователей ее врагов. В 1919 году он вместе с товарищем Серго Орджоникидзе провел в чеченских и ингушских селах, доказывая старикам сходство учений Мухаммеда и Ленина. Это неожиданно имело успех и закончилось формированием армии газавата, которая ударила в тыл Деникину перед его походом на Москву, потому и завершившимся для Добровольческой армии поражением. Именно в знак благодарности чеченцам и ингушам за удар в тыл белым и были вскоре созданы на Кавказе красные республики, о чем никто среди этих народов тогда и не помышлял. Разгром Шамиля в предыдущем веке казался окончательным. А в начале двадцатых не кто иной, как Киров, курировал знаменитый Соловецкий лагерь особого назначения (СЛОН), где находились в заключении многие представители старого дворянства и особенно духовенства. Именно оттуда вышло и знаменитое «Послание соловецких архиереев», особо бичующее царившую тогда среди большевистской молодежи распущенность нравов. Про Соловки одни говорили – «место благословенное», другие – «проклятое». Впрочем, не одно ли это и то же? Так или иначе, хорошо было известно, что дома для архиереев двадцатого века находились точно на том же месте, где когда-то разворачивалось разгромленное по велению их же предшественников восстание иноков в защиту старой русской веры. Случайность? И еще одно важное обстоятельство: среди соловецких заключенных были и приверженцы особых, масонских ритуалов – по масонскому делу там сидел, например, молодой ученый Дмитрий Сергеевич Лихачев, который несколько раз приезжал читать лекции в Комакадемии, правда, как раз в той группе, где преподавал Деборин, то есть, не у Квасова. Да и священник-натурфилософ, преподававший у Квасова, как говорили, там бывал. Надо сказать, условия содержания всех этих людей в опекаемом Кировым СЛОНе, в отличие от других подобных мест, были вполне сносными, и администрация поддерживала с заключенными хорошие отношения, ведя с ними идейные споры, а порой и просто собеседования. Участвовал в таких встречах и Киров.  Это уже потом жизнь в СЛОНе становилась все тяжелее и тяжелее, пока не сравнялась по условиям с остальными островами архипелага.

 

Что на самом деле привело Кирова в партию? А что привело Квасова? Максим Арсеньевич внезапно почувствовал, что некая сила, тянущаяся, да, да, из глубины веков, словно избирает людей как свое слепое орудие и ведет их в строгом соответствии с некими начертаниями, или не известными или не вполне, по крайней мере, не сразу известными. Неожиданно он снова вспомнил о том же секретаре горкома Елагине и решил спросить о нем у Сергея Мироновича, но так и не успел.

                                                    

 

                                                      *     *      *

 

Это случилось первого декабря 1934 года в пятом часу. Раздались два выстрела. Когда подоспели те немногие, которые еще оставались в Смольном, они увидели: налево от дверей приемной, в коридоре, ничком лежит Киров. Голова его была повернута вправо, фуражка, упершаяся козырьком в пол, чуть приподнята. Направо от той же двери, на спине, ногами вперед, тоже лежал какой-то человек с раскинутыми руками, в одной из которых, в правой, в ладони был зажат револьвер. Он был жив. Это был сам убийца, неудачно пытавшийся покончить с собой.  И уже через час всем уже было известно, что 1 декабря 1934 года в 16 часов 30 минут, в здании Смольного, на третьем этаже в двадцати шагах от кабинета Кирова был произведен выстрел в голову шедшим навстречу у нему неизвестным, оказавшимся по документам Николаевым Леонидом Васильевичем, 1904 года рождения, членом ВКП(б) с 1924 года.

 

По предварительным данным товарищ Киров шел со своей квартиры на улице Красных Зорь до Троицкого моста. Около Троицкого моста сел в машину в сопровождении разведки, прибыл в Смольный. Разведка сопровождала его до третьего этажа. На третьем этаже товарища Кирова до места происшествия сопровождал оперативный комиссар Борисов. После ранения товарища Кирова Николаев произвел второй выстрел в себя, но промахнулся. Он был опознан несколькими работниками Смольного, в частности, инструктором-референтом отдела руководящих работников обкома Василием Тихоновичем Владимировым, как работавший ранее в Смольном.

 

                                                  *     *     *

 

Кирова хоронили в Москве, у Кремлевской стены. Выступал Молотов. В смерти товарища Кирова повинны враги рабочего класса, белогвардейские подонки, агенты из-за границы… – чуть дрожал от его речи сухой, слегка морозный воздух у красного кирпича. Над толпой этот воздух всходил и нисходил, добавляя легкое качание по диагонали – направо-налево. Под лучами солнца – как бы исчезал. Сквозь – и помимо – него припорашивал снежок.    

 

*     *     *

 

Двадцать два года спустя Квасов будет писать для Первого секретаря ЦК Никиты Сергеевича Хрущева текст закрытого доклада О преодолении культа личности и его последствий. Когда текст будет возвращен ему на доработку, Максим Арсеньевич увидит в нем вставленную рукой Хрущева фразу о загадочных и невыясненных обстоятельствах убийства Кирова с очевидным намеком на руку Сталина. Минут пятнадцать Квасов будет сидеть и разглядывать эту фразу, словно под лупой. Два раза рука его потянется к авторучке и оба раза прямо над нею задержится. Двадцать два года спустя.

 

Главным доводом в пользу того, что причиной убийства была безудержная жажда власти, охватившая Сталина, стало очень простое обстоятельство. На только что прошедшем накануне убийства XVII съезде партии при тайном голосовании за членов ЦК Сталина вычеркнули из списка 279 человек. Будто бы Сталин подошел к возглавлявшему счетную комиссию Орджоникидзе и спросил: «А сколько вычеркнули Кирова?» – «Трое», – ответил товарищ Серго. – «Оставьте и мне троих», – чуть подумав, сказал Сталин, а затем взял в руки список, разорвал на кусочки и выбросил в урну.

 

В самом конце съезда делегаты вручили вождю винтовку с оптическим прицелом. Ее поднесли прямо из зала – это был подарок тульских оружейников – новый, только что сконструированный образец. Приняв подарок, Сталин водрузил оружие на плечо, прислонил глаз к прицелу, положил палец на курок и, постояв с минуту, медленно провел винтовкой с правого края Колонного зала до левого. Съезд взорвался аплодисментами.

 

В пятьдесят седьмом году по личному указанию Хрущева была создана специальная партийно-правительственная комиссия по расследованию обстоятельств убийства Сергея Мироновича Кирова, заместителем председателя которой стал Квасов. Возглавила комиссию никому не известная тридцатилетняя Евгения Шифриновская, выпускница журфака Московского университета, ездившая до этого в Венгрию и жившая в резиденции советского посла Гардинина. Кто-то сказал, будто это дальняя родственница Бориса Пастернака, но проведенная Квасовым проверка показала, что нет, не родственница. На первом же заседании комиссии Шифриновская, коротко остриженная, в аккуратном черном кожаном пиджаке и черной юбке, в очках, много и долго цитировала по памяти Ленина. «Она Ильича больше тебя знает на память», – шепнул тогда Квасову Гардинин.  Это задело, но Квасов сдержался. – «А как по Венгрии?» – спросил. – «Она хороший работник», – ответил Борис Ильич.

 

На каждое заседание комиссии Шифриновская приносила все новые и новые материалы. Квасов неизменно резюмировал: «Да, интересно», потом, уже из Троице-Лыкова, звонил тогдашнему ленинградскому Первому Фролу Романовичу Козлову, они говорили по Кремлевке порой час, а то и полтора. «Максим Арсеньевич, я тебе не советую проявлять никакой активности, я сам попытаюсь все уладить» (Козлов, хотя и считался «сталинистом», имел хорошие личные отношения с Хрущевым и дальние планы, и рассчитывал в них на поддержку Квасова). Заседания комиссии Шифриновской сталиновились все более редкими – все заметили, что черный кожаный пиджак она сменила на серый партикулярный и серую юбку – а в шестидесятом году Хрущев лично поставил подпись под приказом о временном прекращении работы комиссии. «Ничего нет более постоянного, чем временное», – громко сказал тогда Квасов – обычно он никогда не говорил громко – на узком банкете в честь нового польского Первого Владислава Гомулки, правда, по другому поводу, но все поняли.

 

На двадцать втором съезде партии второй доклад – нет, не содоклад, конечно, это было бы возвратом к временам оппозиции – делал Фрол Романович Козлов. Ко всеобщему удивлению, он еще более ярко, чем Хрущев, громил культ личности Сталина, требовал выноса его тела из Мавзолея, что вскоре и было сделано. Однако сам  Козлов через несколько месяцев лишился своих постов и был тихо отправлен на пенсию. Официальных комментариев не было. В кулуарах ЦК шептались – за пьянство, за любовницу.

 

*     *     *

 

Поминки по Кирову были организованы уже в Ленинграде на личной квартире Сталина в бывшем здании Сената, и Квасов тогда впервые увидел вождя вблизи. Сталин сидел во главе стола, а по обе стороны от него – Молотов, Ворошилов, Ежов, Ягода, комсомольский вожак Косарев. Еще совсем не старый, рябоватый, чуть с рыжинкой в волосах, похожий скорее на южного казака, чем на грузина, Сталин казался задумчивым и даже рассеянным. Квасов сидел от него далеко, чуть ли не у двери, но на мгновение поймал то ли взгляд, то ли полвзгляда, то ли просто ему показалось. Без страха, без колебаний товарищ Киров шел на борьбу, он знал, что исход в борьбе может быть и таким лично для него, но он был уверен в нашей победе и без колебаний готов был отдать за это свою жизнь, – говорил вождь. А потом подошел к патефону и поставил «Варяга».

 

Прощайте, товарищи! С Богом, ура!

Кипящее море под нами!

Не думали, братцы, мы с вами вчера,

Что нынче умрем под волнами…

 

– приглушенно, но ясно пел старый, царских времен, флотский хор. Когда «Варяг» закончился, Сталин встал и поставил еще одну пластинку. Сквозь шум и треск над головами собравшихся поплыл низкий, чуть волнистый женский голос:

 

Спит гаолян,

Сопки покрыты мглой…

На сопках Манчжурии воины спят,

И русских не слышно слез…

 

Страшно вокруг,

Лишь ветер на сопках рыдает.

Порой из-за туч выплывает луна,

Могилы солдат освещает.

 

Белеют кресты

Далеких героев прекрасных.

И прошлого тени кружатся вокруг,

Твердят нам о жертвах напрасных.

 

Средь будничной тьмы,

Житейской обыденной прозы,

Забыть до сих пор мы не можем войны,

И льются горючие слезы. 

 

Героев тела

Давно уж в могилах истлели,

А мы им последний не отдали долг

И вечную память не спели.

 

Так спите же, сыны,

Вы погибли за Русь, за Отчизну,

Но верьте, еще мы за вас отомстим

И справим кровавую тризну.

 

Плачет, плачет мать родная,

Плачет молодая жена,

Плачет вся Русь, как один человек,

Злой рок и судьбу кляня.

 

За столом большинство было из ленинградской партийной молодежи, ровесников Квасова. Выделялся Андрей Александрович Жданов, новый первый, сын сельского учителя, как Квасов – сельского священника, как Киров – конторского служащего лесничества. И большинство других – тоже ленинского призыва. «Старых большевиков» и выдвиженцев Зиновьева не было никого. Пела Надежда Плевицкая, жена белого генерала. И на мгновение Квасову показалось, что над табачным дымом в зале бывшего Сената – курили прямо за столом – словно приподнялись руки Матильды Кшесинской. «Почему Сталин отказался от проведения поминок в резиденции Кирова?» – вдруг промелькнула мысль-точка, мысль-вопрос в его сознании.

 

– Россия проиграла войну японцам, – вдруг тихо заговорил Сталин. – Проиграла из-за бездарности верхов, из-за предательства и бездарности, а особенно изнеженности тех, кто окружал царя. Мы сейчас слышали об этом. Это был вальс, – он говорил, четко выговаривая каждое слово, почти без акцента. – Но это был скорбный вальс. Почему он скорбный? Потому что наши матери, наши жены скорбят о том, что Россия слаба. Россию всегда били. Били монголо-татары, били турки, шведы, польско-литовские паны, англичане, французы и даже японцы. Поэтому нам необходимо прежде всего перевооружить армию, дать ей современные танки, авиацию, военно-морской флот. Это вопрос жизни и смерти. Царские дворяне и генералы не сумели его решить, хотя это был их долг. Поэтому на самом деле только русский рабочий класс, – он медленно выговаривал последние три слова, – только русский рабочий класс может сделать то, что не сделали царские дворяне и генералы. Или, – он чуть замедлил, – не захотели сделать. Но мы, русские большевики, опираясь на русский рабочий класс, это сделаем. И только тогда мы, как замечательно пела Плевицкая, мы справим по всем нашим врагам кровавую тризну. Поэтому я поднимаю этот тост за русский рабочий класс, за нашу Красную Армию и за передовую технику как главное условие ее перевооружения.

 

Вождь говорил не о мировой революции, не о международном пролетариате, не о Марксе и даже не о Ленине. Молодым ленинградским руководителям и вообще молодым, пришедшим на смену ленинцам руководителям партии он внушал совершенно иные вещи. И еще Квасов понял: все сказанное было поддержкой и одобрением того, что убитый делал в Ленинграде, выселяя бывших и заселяя их дома многочисленными рабочими, коренными питерскими и привезенными из деревень и сел. А слова об изнеженности были явным знаком: вождь знал, о чем говорил ему, Квасову, убитый. За всем этим действительно стояли какие-то еще не ведомые, сокрытые, очень древние силы, в курс дел, связанных с которыми, и хотел ввести Квасова Киров, но не успел.

 

                                                      *     *     *

 

Вскоре в секретных бюллетенях, распространенных только для членов бюро обкома, Квасов прочитает, что по ночам во дворце Матильды Кшесинской у Кирова, который в последнее время жил в основном именно там, а не на его собственной квартире на Васильевском острове, где находилась его жена Мария Львовна Маркус и ее сестра Софья, происходили тайные встречи с балеринами Мариинского театра, всегда и обязательно заканчивавшиеся оргиями,  на которых неизменно присутствовал уволенный с работы за неуживчивый нрав бывший сотрудник обкома Леонид Николаев и его жена Мильда Драуле - она готовила и подавала на стол еду и напитки.

 

«Или Сергей Миронович все же не был, как он ему сказал, – но тогда зачем ? – девственником –  или все здесь явно не так», – думал Квасов, зная, что хоть как-то сомневаться в распространяемых НКВД бюллетенях недопустимо. Что все это может означать? И каково отношение к этому всему самого НКВД?

 

Квасов вспоминал о том, что сам Киров НКВД не доверял и даже как-то бросил фразу: «Однажды они захотят вернуть старый режим, а он себя изжил». Да, да, опять вот это…  И опять – почтение Сергея Мироновича к Великим князьям, да и к Царю, и весь этот Императорский балет… А Лениградским НКВД руководил Лев Михайлович Заковский. Он – за старый режим? Вряд ли. А в Центре? – Агранов, Паукер, Слуцкий, не говоря уже о самом Ягоде… Нет, нет, ничего плохого, – думал Квасов, – но ведь антисемитизм как раз наследие старого режима, как они сами все говорят; вряд ли они хотят этот режим вернуть… Как раз молодые партийцы все из русских – Киров, Жданов, Квасов, а Киров четко говорил перед смертью, что старый режим себя изжил, и возврат к нему невозможен… Но  сам Сергей Миронович тоже поднимал эту еврейскую тему… Тут как-то все, словно бабушка, надвое говорит, как и со всей этой девственностью, сам черт (мысленно произнес, хотя отец всегда запрещал даже мысленно) ногу сломит…»

 

 

*     *     *

 

Николаева знали в Ленинграде многие – раньше он работал в комсомоле, потом в обкоме партии. Мильда Драуле была старше его на четыре года и выше ростом. Леня Николаев, как говорили, родился уродом, рос уродом, уродом остался: руки до колен, ростом всю жизнь походил на «пацана», шкета… Но Мильда любила его, они прижили двоих детей, старшего Маркса, названного во свидетельство преданности родителей идеям революции, и младшего Леонида, уже в честь отца.

 

Сама Мильда Драуле, 1901 года рождения и член партии с 1919-го, происходившая из латышских крестьян и работавшая учетчиком в обкоме партии, а затем там же – помощником заведующего сектором кадров легкой промышленности. Как член партбюро ячейки сотрудников Смольного проверяла задолженности по партвзносам. Роста Мильда была выше среднего, со светлокаштановыми волосами и удивительно музыкальным голосом, влажно смягчавшим согласные звуки – собственно она была по паспорту Милда, но сама говорила «Мильда»: «Накрою столь… Быля ноць… Я виделя сонь…» Муж ее Леонид Николаев, инструктор-референт райкома, был к ней сильно привязан, не спускал с Мильды глаз и не покидал ее ни на минуту, если того не требовала работа. Неожиданно в августе 1933 года оба – Николаев и Драуле – были уволены из обкома: Николаев «на учебу», а Драуле – «по сокращению штатов». Однако они не бедствовали, и именно это плодило неимоверное множество слухов.

 

Молву о том, что Мильда Драуле – любовница, причем, ближайшая, царя Кира, более всего и усиливало то, что некто (понятно, конечно, кто, как могло быть иначе?) приобрел для четы Николаевых отдельную трехкомнатную квартиру в кооперативном доме, а также и то, что в последние два года график отпусков Сергея Мироновича и Мильды Драуле удивительным образом совпадал, хотя при этом никто и никогда не видел их вместе, а в Анапе Мильда бывала с мужем, в том время как Киров в это время с огромной егерской свитой благополучно гонял лосей по Синявинским болотам.      

 

Кто именно из балерин Мариинского театра, сразу же после гибели Сергея Мироновича официально переименованного в Кировский, что с учетом скандальных слухов было явной насмешкой и очевидным знаком, бывал в особняке Кшесинской, никто не знал, хотя говорили и про Марину Семенову, и про Татьяну Вечеслову, и про Ольгу Иордан, и вообще почти про всех выпускниц знаменитого класса знаменитой Агриппины Вагановой, но все это были только слухи. Толком ничего не знал никто. Но то, что и Николаев, и его жена там бывали, причем, всегда вместе, было известно совершенно точно.

 

При этом в очень быстро обнаруженном после убийства Кирова дневнике Николаева часто повторялась фраза: «Я веду подготовление, подобно Желябову». «Подготовление» это шло почти открыто, почти у всех на глазах, и более всего на глазах у самого Кирова, в его собственном особняке, бывшем особняке Матильды Кшесинской. С кем, стало быть, сравнивал Николаев Сергея Мироновича и с кем свою жену – Мильду Драуле? С Софьей Перовской? Или… Если продолжить рассуждать дальше, то…

 

 

                                                   *     *     *

 

Годом позже Леонид Николаев и Мильда Драуле как соучастники в убийстве Сергея Мироновича Кирова были приговорены к высшей мере наказания и расстреляны. 

 

 

                                                         3

 

С первой женой своей, Грушенькой, Максим Арсеньевич познакомился неожиданно, после заседания партактива того самого Путиловского, а теперь уже Кировского, завода, на котором когда-то и работал вальцовщиком. Было это уже в тридцать седьмом, в самом начале, в феврале, когда небо ярко-синее, а стволы деревьев – красные. «Вот, подпишите, товарищ Квасов, если можно, – подбежала к нему, когда он уже выходил из корпуса, девушка, совсем юная, в пальтишке и в красной косынке, и показал ему какую-то папку с бумагами. – Я не успела подъехать, простите, товарищ Квасов». – «Нет, нет, ничего, давайте, посмотрим, что здесь такое…»

 

Почему они потом ходили вместе несколько часов по улицам Ленинграда, он так уже и не помнил. Помнил только, что, когда он приехал с ней к засыпанным еще не тающим снегом деревянным домикам на Выборгской стороне, перед тем, как открыть, а затем закрыть за собой калитку, она вдруг подняла серо-светло-карие глаза и спросила: «А можно я позвоню вам, товарищ Квасов?», и Максим Арсеньевич, впервые назвав ее по имени, ответил: «Звоните, Грушенька». – «Спасибо, товарищ Квасов», – вдруг вырвалось у нее, и она исчезла за калиткой.

 

Через две недели она заболела – мгновенно, резко, и начала увядать, так же резко и внезапно, как появилась в его жизни. Никто не знал, чем она больна. Не знала двоюродная тетка, у которой она жила на Выборгской и от которой ездила каждый день в Смольный, где работала курьером, не знал Максим Арсеньевич, разворошивший всех секретарей в поисках врачей и лекарств, не знали врачи – только разводили руками. Так прошел месяц, два – без улучшения, без диагноза. Грушенька слабела, а лицо покрывалось румянцем. Он сидел у ее постели, а она рассказывала ему сказки про Кощея и про медведя-липовую ногу.

 

«Скирлы-скирлы, на липовой ноге, на березовой клюке… – почти пела Грушенька. – Скирлы-скирлы…» – и он не понимал, смеется она или плачет, весело ей или очень страшно, и почему весело, и почему страшно… А дышать ей становилось все тяжелее. И тогда он сказал ей: « Давайте поедем, распишемся, я хочу, чтобы вы стали моей женой», и она тут же согласилась: «Какой вы хороший, товарищ Квасов», – они все это время были на «Вы», –  и он стал у них оставаться на ночь: тетка, Варвара Васильевна, укладывала его на кухне, на раскладушке, и по утрам машина из Смольного приезжала на Выборгскую.

 

«У нас все будет хорошо, Грушенька, вы поправитесь», – говорил Максим Арсеньевич и знал, что надо торопиться со свадьбой.

 

Они расписались без очереди, тоже в Смольном – ее, уже совсем слабую, привезли на обкомовской машине, их поздравил новый первый, товарищ Жданов, предложил поднять бокалы – за товарища Сталина и за молодых. Грушенька пить не могла, ее тошнило. Максим Арсеньевич увез ее на Выборгскую.

– Я думала, я думала, что сегодня… – шептала она на ночь, – но я… я не могу.. прости меня, – первый раз она назвала его на «ты».

– Все хорошо, все хорошо будет, милая, спи, спокойной ночи, родная моя, маленькая, – шептал Максим Арсеньевич. – У нас все будет хорошо, ты поправишься, и мы поедем. Куда ты хочешь, чтобы мы поехали?

– На Волгу.

– И я тоже хочу на Волгу. Там, где жил отец. Спи.

 

Когда он тихо закрывал дверь, он вдруг услышал, как она шепчет Богородице, Дево, радуйся… – и не мог двинуться с места дальше, вспомнил маму.

– Милый… – позвала она тихо-тихо.

Максим Арсеньевич вернулся к ней.

– Милый… прости меня… я хотела сказать тебе… у меня папа был… священником.

– У меня… – он долго молчал, – тоже.

– А я почему-то знала, – прошептала Грушенька. – Моего папу расстреляли. В двадцать втором. А твоего?

– Он не служил. С марта семнадцатого года. – Максим Арсеньевич замолчал, а потом придвинул к ней лицо. – Когда царя свергли. Он бухгалтером работал. В сельсовете.

– Когда царя свергли? Да? Мне всегда было царя жалко, и царицу, и деток всех… Надо, чтобы все было, как сейчас у нас, чтобы и коммуна, и пятилетка, но чтобы еще и царь оставался… Ты меня не слушай про это… А мама у тебя жива?

– Умерла.

– У меня тоже.

– А знаешь… – Максим Арсеньевич не знал, как это сказать. – Мне тридцать четыре года. А у меня… женщины… ни одной… не было.

– Милый… – Грушенька потянулась к нему руками. – Как хорошо. Потерпи немножко. Я скоро поправлюсь.

 

На третий день после той ночи ей стало совсем плохо, тоже ночью, за полночь. Он сидел с ней, держал за руку, она рассказывала ему сказку, а потом и говорит:

– Вот тут что-то… давит… 

И возле сердца показала.

– Подожди, милая, подожди, – он просил ее.

– Нет, это все. Я тебе не говорила. Папа вчера приходил, звал.

– Не надо, перестань. Мы не должны в это верить. Мы же большевики.

– Нет, нет, это все. Можно я… молиться буду? Можно?

– Конечно, милая. Но все будет хорошо.

– Да, хорошо. Там… Все упованье мое на Тя возлагаю, Мати Божия…

Зашептала, зашептала. Начала его крестить.

– Я сейчас… Врача…

– Не надо… Царице моя Преблагая, надеждо моя Богородице, приятелище сирых…

Он вышел в сени, где стоял телефон, набрал скорую. На другой стороне Ленинграда обещали выехать. Когда он вернулся к ней, правая рука, которой она его только что крестила, свисала вниз.

 

 

                                           *     *     *

 

Жить надо, жить надо, жить надо… – бормотал без остановки сам себе Квасов, идя за гробом вдвоем с Варварой Васильевной. Гроб несли четыре шуваловских сторожа, которым заплатили, а сзади четыре девушки-курьера несли красный венок с красной звездой и золотой надписью Незабвенной Аграфене Петровне Квасовой-Воскресенской от сотрудников почтового отдела Лениградского обкома ВКП(б).

 

 

*     *     *

 

Позднее возмужание Квасова, тридцатишестилетнего, настигло через год в Иванове, переведенного туда временно на укрепление идейного фронта против наследия уже разгромленных последних остатков троцкистско-бухаринской банды, на Фабрике имени Восьмого марта, в комнате общежития для вдовых и разведенных ткачих, лет пять уже не ласканных, после пламенной его речи, встреченной на ура – с плакатами «Смерть бешеным собакам!», «Враги народа получили свое!». Ведь, хотя никто об этом вслух не говорил, судили в Москве железных палачей еще с восемнадцатого, даже еще с семнадцатого, и палачей все двадцатые, и тридцатые, и это была действительная, неподдельная радость, единившая пришедших недавно им на смену детей пролетариев и крестьян, особенно крестьян, которых целое десятилетие эти самые железные гнобили и добивали… Это была первая победа, и этого никто не скрывал, и кровь за кровь пьянила – и кровь за кровь пьянила широкобедрую и широкогубую Татьяну, залезавшую на его щупловатую плоть и влажно, с перегарно-болотным привкусом впивавшуюся в узкие и сухие губы Максима Арсеньевича, а потом отвалившуюся набок, и наутро подавшую на опохмел рюмку и самодельных черных груздей – первый и единственный раз в своей жизни тогда он напился, напился с ней, гладившей потом его по щеке: «Смешной ты…»

 

«Все это недостойно большевика и на самом деле суть совершенно безсмысленные движения, но, наверное, придется все же на ком-то жениться», – думал Квасов. 

 

 
ИВАН ДА МАРЬЯ
.









 

 

 

4

 

«Что может быть лучше истфака? Только истфак». – Они говорили так еще в школе – друзья детства, соседи по парте, товарищи по классу – а учились они во французской (то есть, с французским языком) спецшколе на Таганке – с первого по десятый. И вот оба поступили, оба сразу же после школы, оба в один год, оба на один курс, оба в одну группу – и снова за одну парту. Но и эти пять лет пролетели так же, как прошлые десять, и вот – оба выпускники, молодые специалисты – Илья Мильский и Игнат Вонифатьев – и еще примкнувшая к ним такая же дипломница дымного в Москве семьдесят второго  Леночка Песцова, и отправились, как водилось, на Ленинские горы. Уже слегка захмелевшие, но все же с еще одной бутылкой «Советского шампанского» которую надлежало с шумом отворить прямо возле трамплина, на площади, уже переполненной, в том числе и своими же сокурсниками, дав залп ввысь, чем выше, тем лучше, и чтобы – ура-а-а-а… Ночь была светлой, без дождя, и не очень жаркой. Тогда еще было в Москве много майских жуков, даже в конце июня, а шатурская гарь еще до столицы только добиралась – ее не замечали.

 

«Пройдут года – ты вступишь в брак,

Забудешь неустройства:

Быть женщиной – великий шаг,

Сводить с ума – геройство…»

 

– декламировал Илья, беря все время Леночку под руку, стихи из запрещенного романа Бориса Пастернака. А Игнат пытался вспомнить Тютчева.

 

 

*     *     *

 

В прошлом году Игнат похоронил маму, а два месяца назад – отца. Маму сбила машина, прямо на шоссе, когда она переходила улицу. Это было такси, мчавшееся на скорости около ста километров. На суде адвокат таксиста каким-то образом сумел доказать, что покойная Екатерина Андреевна Вонифатьева, нарушив правила, переходила улицу в неположенном месте, и водилу оправдали. Илья предлагал помочь с обжалованием оправдательного приговора через знаменитого адвоката Кисинежского, но Игнат сказал ему: «Зачем? Мамы же нет все равно». Екатерине Андреевне было тогда пятьдесят, а отец, Вонифатьев Николай Созонович, был на двенадцать лет ее старше: Игнат, единственный у них и поздний сын,  родился, когда отцу было уже сорок, в пятидесятом году, в том же самом деревянном доме на Ухтомской, возле Люберец, в котором жил и теперь. Они оставались теперь с отцом вдвоем – отец в свои шестьдесят два был крепок, работал еще в полную силу, каждую неделю ходил в баню, Игнат ему говорил тогда: «Ну, пап, плохо всё, но потерпи, пройдет, мы с тобой еще тут вместе сто лет проживем». Через месяц после гибели Екатерины Андреевны Николай Созонович вдруг слег, начались невыносимые боли в желудке, его увезли на Каширское шоссе, в онкологию, два раза раскраивали пополам, и ровно через год после ухода Екатерины Андреевны он отправился за нею следом, после того, как она сама пришла к нему и за ним в его палату – так он, по крайней мере, сказал сыну. Все это пришлось на последний игнатов семестр на истфаке – к началу госэкзаменов только вот-вот как отошли сорок дней. Единственным, кто всё это время оказывался с ним рядом, был Илья.

 

Они не просто дружили и вместе учились – за пять лет они вместе объездили  старые русские города, вместе бывали и на раскопках под Псковом – конечно, ассистентами, - но к археологии оба не прикипели, видимо, не очень любя копаться в частностях, – обоих тянуло к большого исторического масштаба построениям – а к четвертому курсу увлеклись теоретической медиевистикой, ездили в Тарту к Лотману и Успенскому, но Игнат Вонифатьев там не задержался, хотя Илья Мильский дольше побыл, и в конце концов оба вернулись в almamater, чем и были вполне довольны. Леночка же, с которой оба тоже дружили – нет, нет, ничего такого, просто так дружили, ну разве иногда в щечку на прощание – наоборот, чем ближе к концу, тем все больше интересовалась историей новейшей, начала изучать французский и немецкий, говорила, что хочет попробовать поступить в аспирантуру Института мировой экономики и международных отношений, к академику Иноземцеву, или даже к самому Гвишиани, зятю премьера Косицыи       и чтобы - ура-на. Она рассказывала, что когда-то думала идти в МГИМО, но, все реально взвесив, – а родители были актеры – решила этого не делать – не тот клан. Но все равно мечтала объездить мир. «Ваши, мальчики, Ростов и Суздаль были моей ошибкой, но вас обоих я все равно люблю», – шутила она к четвертому курсу.

 – И не бросишь? – смеялся Илья.

– И не брошу. Выйду замуж сразу за обоих, – пошутила. – Когда сама захочу.

 

 

                                                         *     *     *

 

Отец у Лены Песцовой, Демьян Калистратович, был одним из ветеранов Малого Театра, в свое время многократным лауреатом Сталинской премии, лучшим Городничим и лучшим Серапионом Мардарьевичем – она родилась, когда ему уже было шестьдесят; мама ее – Алла Крапивина, то ли вторая, то ли третья, но самая любимая, последняя жена, была на двадцать пять лет моложе его, пела вторые роли в Театре оперетты. Когда-то Демьян Песцов стал знаменитым именно из-за роли Городничего: в сорок восьмом году, когда в газетах появились многочисленные статьи о великой русской культуре и ее врагах, он, по тайной договоренности с режиссером Борисом Ивановичем Раменским, сыграл Антона Антоновича Сквозника-Дмухановского как совершенно положительного героя, старого служаку и благочестивого отца семейства, имевшего единственную в жизни слабость – любовь к борзым. «Сделаем – а там будь что будет», – решили Борис Иванович и Демьян Калистратович. Спектакль посмотрел Сталин, и через несколько дней Песцов получил народного артиста и четырехкомнатную квартиру на улице Горького, дом 5, а через два месяца – первую Сталинскую премию. После ХХ съезда его игру начали критиковать, называли ее лакировкой действительности, отступлением от классовых критериев в искусстве. Но Демьян Калистратович делал вид, что ничего этого не замечает, – незадолго до смерти он точно так же сыграл Каренина. Театральные обозреватели разделились: «Москва» опубликовала восторженный очерк Ивана Грибова «Восхождение», а «Новый мир» – скептическую статью Инны Поляковой «Призраки». «Кажется, в конце жизни мне удалось, наконец, высказаться», – говорил именно про роль Каренина на последнем своем юбилее бодрый и моложавый Демьян Песцов, которого вскоре соворшенно неожиданно ударит совершенно неожиданный инсульт. Демьян Калистратович и Алла Никитична познакомились ровно посредине между  театрами, в которых служили, в скверике напротив Большого, и с тех пор стали неразлучны. Лена была у них первым и единственным ребенком и, когда Демьян Калистратович в семьдесят лет умер, оставив их вдвоем, Алла Никитична была еще красива. Жили они все там же, на улице Горького, дом 5, а когда через еще десять лет умерла и она, Лена купила себе двухкомнатную кооперативку на Юго-Западе, а родительскую квартирусразу же после смерти в шестьдеся девятом Аллы Никитичны, как она всем говорила, сдала иностранцам, получив на то какое-то особое разрешение – впрочем, она всегда говорила об этом достаточно скупо.

 

В своей Аленушке – позднем, совсем позднем ребенке – Демьян Калистратович не чаял души – такого количества кукол и платьев, какое было у нее, – не было не только у ее подружек, но, наверняка, ни у кого из девочек московского центра в те годы: ими была завалена вся ее комната. А еще старый папа и маленькая Дюймовочка могли целыми днями вдвоем бродить по лугам вокруг поселка работников искусств на Николиной Горе, где Песцовы жили на даче, и вместе собирать цветы, которые потом везли еще молодой жене-маме, – старость у Демьяна Калистратовича была действительно счастливой, на редкость. Лена никогда не засыпала, пока папа не придет из театра, выскакивала на звонок, бросалась ему на шею и уходила в тихую сказку уже под колыбельные, которые он певал ей сам. Когда папа умер, она очень много плакала, а когда через год после его смерти у Алла Никитичны стали бывать гости – она ведь и вправду была очень красива – сначала начальник главка в Госснабе, потом известный писатель-юморист, а потом приходили какие-то совсем молодые люди, в основном, спортсмены и даже жокеи с ипподрома – плакала еще больше, но внезапно – ей было тогда уже лет тринадцать – полностью прекратила плакать и вообще резко переменилась – стала подражать матери в уходе за волосами и кожей, походке, в голосе, прежде похожем на колокольчик, появилась хрипотца, а в зеленоватых глазах тускловатый, глубоко затягивавший в себя свет: она любила смотреть на что-то и особенно на кого-то не отрывая взора. К этому времени у них с матерью – особенно когда Алла Никитична оставалась одна, а это с возрастом происходило все чаще – часто не бывало денег. Впрочем, в общении со сверстниками, сначала в школе, а потом в университете, Лена Песцова всегда держалась выдержанно и доброжелательно, часто весело. В компаниях ее любили.   

 

Обоим своим друзьям – Игнату и Илье – Леночка всегда говорила, что они оба еще очень маленькие и что сколько бы ни моталась она с ними по экспедициям и музеям, как мужчины они ее совсем – ну совсем! – не волнуют, ни тот, ни другой, хотя Илье она при прощании чаще делала воздушный поцелуй, а Игната всегда гораздо серьезнее слушала. В свою очередь Игнат очень вежливо подавал ей пальто, а Илья, наоборот, небрежно гладил волосы. Но дальше этого ни у кого ничего не шло. «Дети вы оба, дети», – шутила она.

 

В начале пятого курса Игнат стал обращать внимание на то, что Лена Песцова стала все реже появляться в «универе» – два-три раза в неделю от силы, и вообще куда-то пропадает. Однажды утром перед началом занятий, когда он уже входил в здание, подплыла белая «Волга», и из нее выскочила Лена.

– Ой, Игнат, иди сюда скорее, я тебя познакомлю.

Из-за руля грузно выплыл стареющий молодой человек лет сорока, круглолицый, черноволосый, слегка помятый, и протянул маленькую, в белом рукаве, руку:

 

– Алишер.

– Игнат, – представился Игнат. – Вы…

– Ну, мы с Аленой старые знакомые. Она у меня в магазине одевается.

Игнат действительно заметил, что она последнее время стала хорошо одеваться.

– Милости прошу, если что. Возле метро «Аэропорт», магазин «Весна», – улыбнулся Алишер. – Вам тоже уже пора о своем облике подумать. У нас все на любой вкус, и вовсе не только то, что на витрине. Скоро ведь в большую жизнь.

Он проговорил это самое «в большую жизнь» явно наставническим тоном – почти как секретарь парткома, хотя было видно, что вкладывает в это, конечно, совсем другое.

– Да нет, спасибо, я уж так.

Тут Лена сделала своему спутнику ладошкой и, нарочито подхватив Игната под руку, сама потащила его в двери Университета.

 

Именно в тот день Игнат Вонифатьев внезапно почувствовал, что она очень-очень ему нужна и так же внезапно осознал собственное полное перед ней безсилие. И не только перед ней, а вроде как бы вообще. Почему безсилие и почему полное, он сам не мог себе этого объяснить, но это было именно так. Безсилие.

 

 

                                                           *     *     *

   

Игнат не был мальчиком – уже с третьего курса, собственно, как все почти его сверстники. Случилось это тоже, как почти у всех, в турпоходе, на Рузе, после того, как шестеро походников до полуночи растягивали на шестерых бутылку водки и под одни и те же аккорды пели из Галича, Визбора и Тхе Беатлесов. Все они были не с его курса – пригласил Игната приятель из Бауманского, и пригласил для него Катю, которая сама потом и потащила его в палатку, а уже через несколько минут удивленно подняла глаза и спросила:

– Это все?

А на следующий день, когда компания прощалась на Рижском вокзале, шепнула ему на ухо:

– Не расстраивайся, Игнатик, подрастешь – все будет в порядке. Пока.

Так стал он мужчиной, что его тогда не особенно задело – ну, стал и стал – потому что значительно более начинали его интересовать значительно более серьезные вещи.

 

Именно в том году Игнат Вонифатьев начал усиленно читать Самиздат и Тамиздат, который доставал для него Илья Мильский. Самому себе он сказал тогда, что политикой как таковой заниматься не будет и с властью ссориться не хочет, но как историк должен хорошо знать все точки зрения, а, самое главное, получать знания, доступ к которым был ограничен. Илья заверил его, что сам думает так же и все будет только между ними двумя. И вот это «между ними двумя» их двоих и сдружило тогда еще больше, при том, что Илье все это вовсе не мешало быть секретарем комсомольской организации курса, а Игнат, состоя, разумеется, в комсомоле, не придавал ему значения и, как значилось в его комсомольской анкете, «выполнял отдельные поручения», то есть, был комсомольцем формальным. Подруге Елене они о своем уговоре не говорили, но Илья все же иногда подбрасывал книги и ей – то Ахматову с Цветаевой полных, то переведенный, но в последнюю минуту запрещенный к выпуску польский справочник «Азбука любви». Сам Илья, в отличие от Игната, этим вопросом интересовался гораздо больше, а Леночка, листая справочник, смеялась: «Ну, они от нас ничем не отличается, и вообще, курица не птица, соцстрана не заграница…»

 

 

 

*     *     *

 

После то ли случайной, то ли, наоборот, тщательно подготовленной Леночкой встречи с ее, скорее всего, конечно, тайным покровителем Алишером Игнат, кажется, влюбился. Точнее, вдруг понял, что влюблен в Леночку давно и надолго и готов ринуться с ножом на всякого, кто имеет к ее жизни какое-то отношение. Готов, но, да, увы, безсилен. Поскольку жизнь ее, действительно, казалось, двоилась и троилась, как слоеный пирог, и какие там сокрыты слои, не видел и не ведал никто. Да и ведала ли она сама? В университете не отличница, но хорошистка, душа компании, в меру эрудитка и в меру модница, она внезапно исчезала – это становилось даже заметно – в какую-то совершенно иную жизнь, представления о которой не имели не только ее сверстники и сокурсники, но и уже вполне взрослые люди, с ней сталкивавшиеся, те же преподаватели или даже родственники ее – поскольку у Демьяна Калистратовича никого не осталось, это была в основном многочисленная подмосковная родня Аллы Никитичны Крапивиной, люди незатейливые и добродушные, с которыми Игнат и Илья встречались на днях ее рождения или на 23 февраля и 8 марта. Однажды в коридоре, думая, что ее никто не видит, Лена достала из сумочки и начала рассматривать неимоверно дорогие французские духи, которых и в Москве-то никогда не было, а когда вдруг увидела, что все-таки она не одна, резко засунула обратно. А еще однажды, когда Игнат спросил ее, почему она перестала делать доклады на научном кружке, ответила, что заниматься ерундой ей некогда.

– А чем тогда есть время?

– Ну, например, – она рассмеялась, – я могу сделать так, что тебя убьют.

– За что? – растерялся Игнат.

– Например, чтобы не лез не в свои дела.   

И опять рассмеялась так, что Игнату на мгновение действительно стало не по себе. Но это не по себе еще более усиливало его по ней тоску. Она манила к себе сочетанием какого-то страха перед своей второй жизнью и все более обволакивающей себя и всех окружающих слегка – именно слегка, но от этого еще более – не совсем пристойной прелестью. Он стал в самом буквальном смысле по ней сохнуть. И даже начал думать – почему бы и нет? – о женитьбе. Родители дома всегда ему говорили: «Если полюбишь, женись». Почему бы, собственно, и не сделать ей предложение, а там уж как она…

 

И все же наука шла у него впереди. Объяснение и предложение Игнат оттягивал, а потом и вовсе решил перенести на осень после выпуска, когда все уже станет ясно – кто где, кто куда, кто зачем. Если все получится, если аспирантура плюс какая-то работа в редакции, то…

 

Оба – Игнат и Илья – собирались в аспирантуру. Обоих брали. Дипломы у обоих были защищены на «отлично». Темы хронологически близки. У Игната Вонифатьева – Становление русского централизованного государства при Иване III, у Ильи Мильского – Антифеодальные освободительные движения в России конца ХV-начала ХVI веков. Взаимно искажаемые отраженья.  Оба, конечно, по обычаям того времени, вкладывали в текст двойной смысл и писали, на самом деле, о современности. Вонифатьев, хотя и не любил партийной идеологии, был убежденным государственником и его даже считали «сталинистом», что по тому времени выглядело фрондой, хотя и глубинно оправдывало, как студенты меж собою говорили, «режим». Так вот, Вонифатьев был за режим, а Илья Мильский – против, несмотря на то, что в комсомольском бюро трудился не Вонифатьев, а он, Илья. О социализме с человеческим лицом Илья говорил почти открыто и почти на собраниях, но умел вовремя остановиться, а Игнат вообще не любил теорию социализма, предпочитая ей Достоевского, но при этом был к самой власти гораздо более лоялен. Разница взглядов не только не мешала их дружбе, но, казалось, напротив, укрепляла ее. Сама эта разница происходила, как это часто бывает, из различия происхождения, и не только национального. Все Вонифатьевы были инженерами-путейцами, прадед Игната еще при царе строил Казанскую железную дорогу, дед ведал путевой службой Западного фронта в Первую мировую, а потом, уже в восемнадцатом, перешел к красным, а отец после войны был тоже по железнодорожной части – курировал от Министерства путей сообщения ту же Казанку, хотя был безпартийным. В семье была «тайна»: еще совсем недавно Вонифатьевы – а, если точно, Внифатьевы – держались стар;н. Прабабка носила староверский, заколотый на булавку богородичный платок – она была единоверкой, то есть числилась по Греко-российской церкви, но молилась двумя перстами и в отдельном храме, – бабка носила платок уже пуховый, а мама ходила всегда в косынке. Прадед не пил-не курил, дед не курил, но в меру выпивал, отец уже и выпивал, хотя тоже в меру, и курил, как все. Впрочем, ясности ума был редкой и еще имел увлечение – таскал щук, достигавших порою у него до полутора метров. А вот Илья Мильский происходил из семьи революционеров: дед, Лазарь Ильич, был расстрелян в тридцать седьмом, но отца, Якова Лазаревича, не трогали – он окончил Институт военных переводчиков, правда, в сорок восьмом, «космополитском» году ему предложили – еще молодому – уйти на гражданку, и с тех пор и до конца жизни он работал в Росмехсбыте, торговал мехами. Мать Ильи, Дора Львовна, в девичестве Левятова, учительница в Гнесинке, в сыне души не чаяла, сама учила музыке и привечала всех его друзей, среди которых первым всегда был Игнат. Дора Львовна считала Игната, как она говорила, очень музыкальным мальчиком и всегда давала ему билеты в консерваторию.

 

*     *     *

 

Екатерину Андреевну Вонифатьеву Игнат с Николаем Созоновичем похоронили на Старом Люберецком кладбище, в сырой, заросшей аллее. Игнат хотел, чтобы все было, как он сказал, сделано по-старому. Поехал на Рогожское – там отказали сразу, узнав, что не их, и никто в семье вроде бы их не был. «Сходите вон, по соседству, в единоверческую, – объяснили в конторе. – Вы же из них, вроде».

В единоверческом Никольском храме, отобранном у старообрядцев в прошедшем веке и освященном лично митрополитом Московским Филаретом, отправили сразу к батюшке.

– Крещена была погружательно? – спросил уже пожилой священник.

– Да, ответил Николай Созонович.

– Куда в церковь ходила?

– Ну, вы знаете, она с детства уже не ходила, но в доме были иконы, и посты соблюдала.

– Значит, не исповедавалась и не причащалась?

– Ну, так получается, что нет.

– Мы так не можем, – сказал священник. – Вообще-то мы отпеваем только членов своей общины, ну, здесь вот могли бы сделать исключение, раз в роду были единоверцы. Но по канонам кто год не причащался, не отпевают, разве только если под епитимией ходил, тем можно. А тут – всю почти жизнь… Вы лучше в обычную церковь обратитесь, где живете, там все сделают. Да вы не переживайте. Мы же, единоверцы, все таинства от господствующей церкви приемлем, так что не смущайтесь…

Повернулся и пошел.

 

В Люберцах Игнат полдня проторчал в конторе – насчет места, потом отправился в церковь. За ящиком сидела полная, голубоваторозоволицая, видимо, не очень здоровая женщина. Да, нездоровая, – утвердился в своей мысли Игнат, когда увидел тяжелые, отечные руки.

– Ваш паспорт.

– Зачем паспорт? – спросил сопровождавший Игната Илья. Он вспомнил, что из церкви обычно сообщают по месту работы или учебы, а они переходили на пятый курс. 

– Так положено. Для уполномоченного, – ответила женщина, имея в виду уполномоченного Совета по делам религий.

«Ладно, будь что будет», – решил Игнат полез в карман.

– Подожди, – остановил его Илья.

Обернулся к женщине:

– Мы через час подойдем.

Они вышли на улицу.

– Не надо никакого паспорта, – сказал Илья. – Я сейчас позвоню, всё улажу.

И побежал к ближайшей телефонной будке на другой стороне улицы. Долго набирал номер, потом с кем-то разговаривал. Вышел, повернулся к Игнату, на ходу бросил:

– Пошли, всё в порядке.

В церковном притворе Илья сам подошел к той же самой женщине, наклонился к ней, долго что-то объяснял, потом спросил у Игната:

– Деньги с собой?

– У папы деньги, он на улице. Сейчас принесу.

 

– Как тебе удалось? – пока ждали машину с гробом, спросил у Игнат.

– Аркадия Зиновьевича помнишь?

– Да, помню.

Это был небольшого роста старик, чуть похожий на поэта Мандельштама, – «египетская маска», как называл его Игнат. Он иногда бывал у Мильских. Был он, как говорил Илья, их дальний родственник.

– Он же секретарь у митрополита.

– Вот как? – с неприкрытым удивлением спросил Игнат. – А как же…

– Так он христианин, крещеный. И сидел долго при Сталине по церковным делам.

Привезли маму. Игнат побежал к машине. Скорее всего, он вообще о разговоре забыл.

 

Илья на отпевание не пошел. Вышел на улицу, стоял возле храма.

 

Когда в церковь внесли гроб, Игнат забыл вообще обо всем. Вошел огромный полный батюшка, взмахнул кадилом, пробасил. Внезапно у Игната хлынули долго сдерживаемые слезы. «Господи, если ты есть, лучше бы сделал, чтобы это меня сбила машина…»

 

Кто-то тонул его за локоть: «Игнат, пошли прощаться». Это была тётя Сима, Серафима, мамина двоюродная сестра. «Пойдем, пойдем, вперед иди, за папой…» Игнат почему-то взглянул на часы: оказалось, что прошло всего пятнадцать минут. «Так быстро? – подумал Игнат. – Деда, говорят, два часа отпевали». Батюшка стоял рядом и, обливаясь потом, тяжело дышал: «Быстрее, быстрее подходите, прощайтесь».

 

Мама в гробу внезапно обернулась совсем молодой, он помнил ее такой, какая она была чуть ли не лет пятнадцать назад – они шли тогда к Люберецким прудам за ромашками – она вела Игната за руку, у него в другой руке было детское ведерко, мама всё время улыбалась. Теперь она тоже улыбалась. На груди ее лежала бумажная Казанская. Игнат тихо поцеловал ее лоб, потом почему-то бухнулся головой в иконку, голова утонула в белых холстовых складках. Отец взял его под руку, они вышли на воздух, за ограду, отец закурил.

 

Когда опускали гроб, и Игнат бросил вниз, на крышку, ком земли, у него закружилась голова, он споткнулся, его качнуло – туда, в яму. Еле удержался, или его удержали.

Через год рядом вырыли вторую яму.

 

 

*     *     *

 

Игнат больше всего любил лес. Это было у него с детства. Еще прадед, когда строил Казанку, поселился в домике на Ухтомской, тогда дальней-дальней окрестности Москвы среди сосняков и болот, а теперь уже части города, где, впрочем, до сих пор сохранились деревянные дома дачного типа, но с городскими удобствами, в том числе и прибежище Вонифатьевых. Там Игнат родился, там бегал в перелески и к озерам, на карьеры, где пару раз его жалили гадюки. «Ты их не бойся, – говорила приезжавшая из деревни бабушка, – ужалить это что пожалеть, недельку похвораешь, всю жизнь здоров будешь…»

 

Игнат любил грибы. Уже в свои двенадцать он один садился на электричку и один ехал – или в южную сторону – до Конева Бора, или в восточную – за Гжель, и всегда возвращался с полным коробом. Особенно сосновых боровиков, которых не так уж много вокруг Москвы, разве что именно по Казанке, в сторону Мещеры, они и попадаются. Игнат с детства находил сосновые грибы там, где не находил их никто, но и обычным белым грибом, со светло-коричневой шляпкой, он не пренебрегал, и подосиновиком – и желтым, с толстым корнем, и красным, с ножкой потоньше. А после шестнадцати стал ездить уже совсем далеко, за Черусти, и оттуда по два короба одних боровых таскал, прикрывая слегка вереском – в неимоверных количествах они росли там на буграх; потом один короб он вез на рынок, на «Ждановскую», а другой отдавал маме с бабушкой. Вел дневник под названием «Лесные засеки», куда записывал рассказы о своих встречах с лосем и рысью, с ежом и куропаткой, и с вечно полупьяненьким грибником – а порой, по осени, и охотником – из Куровской, дядей Семеном и его полулайкой Стервой. Встречались они обычно на высоковольтной линии, уже каждый набрав свое и возвращаясь к местному тыр-тыру «Вековка-Черусти», а из Черустей уже сорок минут до Куровской и два с половиной часа до Ухтомской. Запах черничника, вереска, болота окутывал после этого Игната несколько дней, а, когда рассеивался, он, повинуясь дурманному зову, брал свои короба и снова отправлялся туда же.

 

Однажды взял с собой Илью. Грибов Илья набрал мало – с четверть корзины, и ему пришлось отсып;ть. А на обратном пути пустился рассуждать о том, что природа – причина извечной косности человеческой, которую надо преодолевать, а сделать это можно только разорвав пуповину, которая связывает нас с этой косной материей, которая и в нас, и вне нас, и всегда нам враждебна. «Природа – это вращение по кругу, а человек должен идти вперед», – рассуждал Илья.

– Неужели тебе здесь не нравится? – спросил Игнат.

– Да нет, красиво, – ответил Илья.

 

Встретили, как водится, дядю Семена. Стерва долго обнюхивала Илью, а потом побежала в кусты по своим интересам.

– Дружок школьный?

– Да, дядя Семен, в школе вместе учимся, и в институт вместе пойдем.

– И куда?

– На исторический.

– Это вы мне что же, будете тут истории рассказывать? – рассмеялся дядя Семен.

– Да нет, – Илья поднял брови. – История всемирная, и наша, история СССР. – Русская история, – добавил Игнат.

– Да эту историю поди разбери. При царе одна была, при Ленине другая, при Сталине третья, а сейчас и вообще не пойми чего, – дядя Семен размял в руках поднамокшую беломорину.

– Курить будешь? – предложил он Илье, зная, что Игнат не курит.   

Илья замялся, взял папиросину, взял у дяди Семена огоньку и с такой силой поперхнулся, что даже «Беломор» вылетел у него из руки.

– Эх ты… Не можешь, не берись, – засмеялся дядя Семен. – Я же тебя спрашивал: будешь – не будешь?.. Чего ж ты так? Вон, друг твой, не курит и не стесняется… Ты сам-то откуда будешь?

– Из Москвы.

– Да это я понимаю. Родом откуда?

– Из Москвы.

– А я думал, грузин, – дядя Семен опять рассмеялся.

– Нет, – ответил Илья, – не грузин.

– А-а-а… Ну, понятно. Ты вот меня послушай: лес – он как человек, каждого видит, каждому дает свое. Лес дал, лес взял. Вот тебе грибов дал, значил, признал. И ты его признай, не обижай никогда. Ни словом, ни в мыслях. Не будет леса, и нас не будет.

И дядя Семен затянулся своей цигаркой, поглаживая по холке подбежавшую Стерву.

 

В электричке Илья был мрачен, и на все попытки Игната развлечь его анекдотами почти не отвечал. А потом, когда уже темнело и Игнат вышел на Ухтомской, он поплыл дальше в сумерки, чтобы нырнуть с грибами в метро на Комсомольской.

 

 

5

 

В аспирантуру оба сдали: Илья Мильский на все «отлично», Игнат Вонифатьев с одной четверкой – по марксизму-ленинизму. Лена Песцова сказала, что ей спешить некуда, в армию не возьмут, год, говорит, и передохнуть можно, а там посмотрим. В ИМЭМО все равно хорошая рука нужна, надо еще ее найти. Она чуть загадочно полуулыбалась.

 

Думали, где все это отмечать, пригласив еще пару-тройку друзей. Игнат предложил было в Мещеру, куда-нибудь на берега Цны, на пару дней, особенно не озабочиваясь комфортом, но Леночка настояла – исключительно «в стационаре», тем более, только пожары сошли, а там везде торф, не приведи, провалимся, нет, нет… В конце концов решили праздновать на даче у двоюродной сестры Ильи Мильского Дины – благо, всё рядом, в Малаховке, в поселке старых большевиков.

 

Шашлыки жарили под соснами. Пели «Если друг оказался вдруг» и, как всегда, Тхе Беатлесов. Пили много, как не пили давно. VivatAcademia, vivantprofessores, за аспирантуру, за историю, за свободную науку. Дина предложила – когда подпили уже изрядно – за чехов и поляков, за «демократический социализм».

– Я не буду, – бросил  Игнат.

– Женщина просит… – вмешался Илья.

– И я тоже выпью, – неожиданно поддержала Лена. В черном бархатном платье, с распущенными волосами и челкой до самых глаз, она казалась Игнату обольстительной и ослепительной и, быть может, думал он, именно сегодня, позже, когда они останутся вдвоем, он всё ей скажет и, быть может, она даже согласится…

– Я выпью за свободу, – продолжала настаивать Лена. – Свободу думать, свободу читать и писать, свободу любить. Кого хочешь и как хочешь.

– Я тоже за свободу, – жестко проговорил Игнат. – Но Запад не принесет нам этой свободы. Да, на первый взгляд все кажется очень интересным – Кафка, Сартр, «новый роман», музыка… Новое искусство и новая философия. Но со всем этим к нам придет буржуа. Все тот же буржуа, который никогда не переносит чего-то выходящего за рамки его понимания, его единственного желания делать деньги. Можно не любить наш строй – мне тоже не во всем он нравится, – Игнат повысил голос, – но если придет буржуа, от всего, что мы любим и к чему стремимся, не останется и следа. Вспомните Достоевского, он писал об этом. Они будут качать нашу нефть, рубить наши леса, – Игнат ведь тоже был слегка пьян, и когда он начал говорить о лесах, голос у него задрожал. – Они не понимают главного – мы называем нашу страну Советским Союзом, но это все та же Россия, которую строили прадеды…

 

Речь получилась сбивчивой. Федор Лапшин, уходивший после пятого курса в армию – уже офицером – крякнул. Непонятно было, согласен он или нет. Иван Гаглоев, уезжавший к себе домой, в Орджоникидзе», казалось, был с Игнатом скорее согласен, но промолчал. Брат Дины Вениамин был, конечно, на ее стороне.

– Я настаиваю. Как говорят чехи, за вашу и нашу свободу! – воскликнула Леночка. Глаза ее пылали, пунцовый рот, казалось, отсвечивал пламенем костра. Все сдвинула стаканы, в том числе и колебавшиеся, а Игнат развернулся и пошел прочь – к калитке.

– Игнат, не валяй дурака! – крикнул ему Федор.

– Куда он денется? Погуляет и вернется, – засмеялся Илья.

 

 

*     *     *

 

Через час Игнат действительно вернулся. Обогнув черный пруд, над которым пронзительно кричала  ночная птица и мерцал, двоясь в отражении, висевший на перекинутом через ветку сосны тросе фонарь, затем пройдя по кленовой аллее вглубь, он вдруг вспомнил о том, что уже решил. «Черт с ней, со всей этой политикой, – подумал он. – Она ведь еще не спит, наверное».

 

На дачном участке уже никого не было. Дотлевали, вспыхивая и гаснув, угольки бывшего костра. Игнат открыл дверь веранды, вошел в старинный двухэтажный дом, в гостиную, где стоял огромный диван. Тускло мерцал ночник, но все было хорошо видно. На диване, откинув голову и закатив миндалины глаз, сидел со спущенными брюками Илья, а на коленях у него, ходя туда-сюда, вверх и вниз, вперед-назад, функционировала роскошноволосая голова Леночки, которая сама полулежала на том же диване прямо во всем своем бархате.

 

Игнат все понял. Мгновенно. Словно под током. Повернулся, вышел, хотя Илья заметил его. Первое, что он почувствовал, выйдя из дому, был страшный, безотчетный ужас, словно исчезло все и ничего вообще нет, – так он в детстве представлял себе смерть – а затем пришла тошнота. Выйдя за забор, он нагнулся и попытался от нее освободиться, но этого не произошло. Так с этой тошнотой, в три утра, он и вышел – выбежал, вылетел? – на шоссе и, чуть придя в себя, побрел пешком в сторону Москвы.

 

Игнат, конечно, знал, что такое бывает, но сам он – хотя после «неудачи» в Рузе у него и были несколько раз, как это называлось, «близкие отношения» с женщинами и девушками, недолгие, впрочем, и ни к чему не обязывающие,   после вечеринки, после театра – ни с чем таким в жизни не сталкивался. В университете рассказывали, что в общежитии наших девушек такому обучали венгерские студенты, но все это были только слухи. Рассказывали еще и о Московских международных кинофестивалях, дескать, там такие вещи модны. Но вообще-то в те годы советская жизнь, даже молодежная, не изобиловала ничем таким: несколько лет еще с той поры нравы практически не отличались от тридцатых и сороковых – понеслось все только с середины семидесятых. Но тот год был еще семьдесят второй, еще дымный, уже дымчатый.

 

Но она? Неужели это и было ее второй жизнью? Алишер?... Но она же знала, что он, Игнат, что они… Или не знала? Но в любом случае, как она могла? Игнату хотелось верить, что ему все это померещилось, примстилось, что все – галлюцинация, бред, похмелье. Быть может, это была не она – мало ли кто еще, а ему показалось, что она?... Нет, это уже совсем бред. И он вовсе не был так пьян, скорее, наоборот, отказавшись пить за нашу и вашу свободу, он протрезвел, а над вороново черною бездною пруда и вовсе пришел в себя.   Но, в конце концов, она ведь ничего ему и не обещала, как, впрочем, и никому вообще. Но вот так…

 

Какое, тем не менее, теперь это имело значение? Все было кончено. Не начавшись.

 

 

*     *     *

 

Аспирантура ежедневного посещения не требовала – каждый работал по индивидуального графику и со своим руководителем, и Игнат не видел Илью три месяца. Илья не звонил. Позвонил неожиданно – довольно рано утром, в декабре, разбудив друга своим обычным «Привет, Когнат». Он звал его так с первого курса по названию степени родства в римском праве, отзываясь в свою очередь на «Привет, Километровский».

 

– Ну, привет… Километровский. Что скажешь?

– Прости меня.

– За что?

– Ну, ты же сам знаешь…

– Нет, не знаю.

– Ну, на даче.

– Что на даче?

– Ну, ты же сам знаешь.

– А я-то тут причем?

– Как, причем?.. Я же тебя обидел.

– Ничем ты меня не обидел. Твое дело. И ее. Я ей ни сват, ни брат.

– Зачем же ты тогда уехал?

– Противно было.

– Вот это?

– Не только. Всё вообще. Вы все произносите речи о свободе, которая нужна вам, чтобы пакостить.

– Прости меня.

– Повторяю, мне прощать нечего.

– Хорошо, давай встретимся. Мне есть что тебе сказать.

 

Через час они встретились. Долго гуляли по набережным, хотя было уже холодно и еще сыро – мелкий, иглистый дождь садился на обледенелые парапеты, а ветер пронизывал плоть даже через одежду. Илья сказал, что крайне опечален своими прежними заблуждениями – так и сказал – и не только тем, что разбил чужое счастье («Какое еще счастье, мне от нее вообще ничего не надо, и не было надо…»), но и вообще раскаивается в своем поведении, все это действительно была гадость, но теперь он решил круто переменить свою жизнь. Совсем, полностью все переменить.

– Это как же?

– Я решил креститься. Принять христианство.

– Но ведь ты…

– Именно поэтому. Мы – народ истории. Народ судьбы, который две тысячи лет назад эту судьбу не распознал. Пришло время.

– Я… – задумался Игнат, – я вправду рад за тебя. Прости, я тебе надерзил.

 

Илья рассказал, что думает о принятии крещения уже давно, года два, но ему очень мешала его чувственность.

– Ты знаешь, скажу правду, у меня уже много всякого такого было, и не только такого – а ведь христианство предполагает совсем другой образ жизни. Я теперь все понял, правда, я был подлец.

– Да мне-то что с этого, хватит оправдываться, мне она вообще нужна как зайцу триппер, – скрывая голосовой перебой, успокаивал его Игнат.

– Но теперь все иначе будет, будет совсем другой, новый образ жизни…

– А как с комсомолом? – с легкой иронией спросил Игнат.

– Ты знаешь, я сейчас не думаю об этом. Сам выходить не буду.

– А в комитете останешься? – хмыкнул Игнат.

– Но если выгонят, пусть выгоняют. А если начнут выгонять из аспирантуры, письмо на «Голосе Америки» уже лежит.

– Н-да, у тебя и размах… Километровский… – не без восхищенного удивления развел руками Игнат.

 

В общем, через неделю Илья просил его приехать на крещение. Совершиться таинство должно было в пятидесяти километрах от Москвы, по Ярославке, а от станции еще сорок минут на автобусе – прямо там и храм. Служил в нем отец Аркадий. Как объяснил Илья, этому священнику не разрешают служить в Москве, так как он собирает много молодежи и интеллигенции, часто приходили западные корреспонденты, ну его и перевели подальше.

– Ты знаешь, он дальний родственник философа Семена Франка, его родители крестились в двадцатые годы, в катакомбной церкви, и прошли через весь сталинский ад, и отца Аркадия какие только люди не обучали… В общем, сам все увидишь. Приезжай.

– Ты хочешь, чтобы я был твоим крестным?

– Нет, отец Аркадий сам назначил крестного, своего алтарника, а крестная мать не нужна, по канонам для взрослого мужчины достаточно одного крестного, а для женщины – одной крестной. Да даже для младенцев так, чтобы было двое, это русский полуязыческий обычай. Но ты все равно приезжай. Я еще несколько человек пригласил.

 

 

*     *     *

 

Игнат был крещен в младенчестве, да по-другому у Вонифатьевых и быть не могло, хотя никто об этом вслух не говорил –  не потому, что чего-то  боялись, а просто считали все это слишком своим, внутренним, тайным. Никто из них, между прочим, не был в партии, несмотря на то, что все всегда занимали должности выше средних по путейской части. И при этом никого ни в тридцатые, ни в сороковые не репрессировали, не снимали с работы – словно все это, в отличие от всех Мильских, которые одновременно и в партии состояли, и по лагерям сидели, обходило Вонифатьевых стороной. Дома у Вонифатьевых были три иконы – Спас Ярое Око, Казанская и святитель Никола, мама их протирала тряпочкой. Чтобы молиться – нет, Игнат не помнил такого. И посты, хотя и хорошо знали, но практически не соблюдали, точнее, соблюдали, но не строго. Мама и бабушка соблюдали, отец нет, точнее, почти нет – на Страстную не ел мяса, говорил, не лезет. Крестным знамением осеняли себя редко, но, если осеняли, то всегда двуперстно, «как бабушка Анна» ( на самом деле, прабабушка ). В семейных альбомах чем дальше, вглубь рода, тем все с виду благообразнее были – прадеды уже с длинными бородами и прабабушка – та самая, - в платке на булавку, вся в черном и с лестовкой. А по ее линии – прямо на фото – уже все не только с лестовками, но и в кафтанах и сапогах. Игнату все это с детства нравилось, даже не просто нравилось, казалось, это он сам, казалось, что там, в этих лестовках и кафтанах, всё его, всё свое, родное, такое же, как и лес, как и пахнущие одновременно мазутом и вереском железнодорожные пути, и огоньки костра за высокими соснами, у болот, перед рассветом. «Вот, стану старый, тоже отпущу бороду, надену сапоги, не грибные, резиновые, а кирзовые, может быть, где-нибудь в сундуке нечаянно найду и прабабкину лестовку…» – иногда думал про себя Игнат. Но жизнь его – повседневная, учебная, да и то, что называется жизнью личной, – была от всего этого отделена и шла совсем иным чередом.

 

Фотографии эти показывать было не принято. Когда приходили гости, показывали деда и отца в железнодорожных мундирах, маму в ее строгом послевоенном платье, отца с открывшей пасть двухметровой щукой, пойманной в 56-м в Белоомуте.

 

 

*     *     *

 

На крещение Ильи Игнат опоздал – автобус на станции задержался на полчаса, потом медленно поплыл по перелескам, словно продираясь сквозь мокрый снег.

– Как до Неопалимовской церкви доехать? – спросил Игнат у сидевших сзади теток.

– До церкви-то? Садись, мы покажем. К нам садись, – засмеялась одна, помоложе, поразбитнее. – Зачем тебе в церковь, молодому, поехали с нами…

Остальные громко захохотали.

– Мне вправду надо, – вдруг почему-то начал оправдываться Игнат. – В другой раз.

Тетки  опять взорвались хохотом.

– Другого раза не будет!.. Ладно, гуляй… Покажем.

 

Игнат сел на заднее сиденье, попытался задремать. Как только начало укачивать, услышал: «Эй! Приехали!» – вскочил, выпрыгнул из автобуса. Храм стоял метрах в двухстах. Наскоро перекрестился, точнее, перемахнулся, вошел. За ящиком тоже сидела тетка, с лица очень похожая на тех, в автобусе, только в платке. Служба уже закончилась.

– Скажите, пожалуйста, где здесь крестят?

– А вы…

– Меня пригласили. Я из Москвы.

– А звать как?

– Игнатом.

– Игнатием, – поправила тетка. – Батюшка дома крестит, у себя, не велел говорить никому. – Тетка перешла на шепот. – Список оставил. Идите. Вон там, – она махнула рукой, – через двор, налево.   

 

Когда вошел в дом, крещение уже заканчивалось. Отец Аркадий – первое, что бросилось в глаза, был похож на самого Илью, как если бы тот постарел и отрастил такую же курчавую бороду. Илья стоял босыми ногами в тазике с водой, а батюшка поливал его голову сверху из чашки. Илья стоял в одних трусах. Что-то чуть садануло Игната по сердцу – он хорошо знал, еще от деда и бабушки, что крестят всегда не поливая сверху, а полным тройным погружением – во имя Отца и Сына и Святаго Духа.

– И Святаго Духа… – четко, нараспев, произнес отец Аркадий и вывел Илью из тазика. Подошел еще один смуглый бородач, тоже похожий на них обоих, взял за руку, свою руку вложил в руку священника, и они начали обходить тазик.

– Елицы во Христа крестистеся, – запел отец Аркадий…

– Во Христа облекостеся, – подтянула стоявшая в углу пара, видимо, молодые супруги, тоже, скорее всего, то ли студенты, то ли аспиранты, он – огромного роста, с маленькой, клочками, бородкой, она – тоненькая, в платье с цветами, в косынке. Пара эта сразу же Игнату понравилась.

– Аллилу-и-йя…

 

В углу просторной комнаты стояли приглашенные. Впереди – кузина Ильи Дина, которая – это сразу бросалось в глаза – истово крестилась. («Вот уж не думал», – заметил про себя Игнат), а среди прочих была… Елена. В темном длинном платье, без косметики, волосы на прямой пробор. Игната затошнило: «Зачем…» Отец Аркадий уже давал всем крест – приложиться. Первым был Илья, затем воспреемник, за ним подошла молодая пара певчих, следом – Игнат. Он буквально рванулся вперед – подойти после нее казалось ему чем-то очень опасным, даже страшным. Подошли еще двое мужчин из стоявших в комнате, затем Дина и – самой последней – она.

– А теперь – все за стол, – пробасил отец Аркадий и проследовал – а за ним и гости – в соседнюю комнату, где стоял накрытый всякой рыбной закуской – начало декабря, пост – стол, украшенный также и напитками. – Прошу. Сперва помолимся. Читайте, Илья.

Илья без запинки прочитал «Отче наш», все сели.

– Ну вот, – начал отец Аркадий, – мы и собрались. Прошу всех отведать французского коньяку. Прислали прямо из Парижа.

 

Разлили.

– Дорогие братья и сестры, – начал отец Аркадий. – Я попрошу всех выпить эту рюмку за рождение нового человека. Потому что в таинстве святого крещения рождается христианин («А было ли крещение? – вдруг словно ударило по голове Игната, – в тазике…», но эту мысль он от себя отогнал). Рождается избранный род. Но сегодня мы встречаемся с двойным избранием. Илия – он как бы подчеркнул это второе и - ведь у нас избран дважды. По рождению, – все закивали, особенно Дина, а молодая пара певчих как-то еле-еле, – и теперь вот по крещению. Более того, он на самом деле избран трижды. Ведь Дора Львовна – мама Илии – носит фамилию Левятова. А это значит, что дальние-дальние ее предки служили у алтаря Иерусалимского храма, были левитами. Возможно, наш Илия – Элияху - даже и Аронид. Во всяком случае, вот – достойное чадо Авраама, Исаака и Иакова и достойное чадо нашей святой Церкви. Выпьем за это. Лехаим!

 

Игнат знал, что это означает «За жизнь», вроде нашего «Будем здоровы», или просто «Будем!». Тост «Будем» ему всегда нравился.

– Будем! – поднял рюмку Игнат.

Все тоже подняли рюмки, выпили. Закусили. Отец Аркадий рассказал о том, как провозили этот замечательный коньяк через таможню и как таможенников обдурили. Все посмеялись. Игнат слушал, ковырял вилкой в рыбе. Он думал не о таможне и коньяке, не об отце Аркадии, а о Леночке. Она сидела через место, была одна, без спутника и в разговоре особо не участвовала. «Что она здесь делает, зачем? Зачем он ее позвал?»

Тем временем отец Аркадий обратился к воспреемнику:

– Борис Львович, вам слово.

– Дорогие братья и сестры, – начал алтарник. – Нашего полку прибыло. Мы, христиане, живем в миру, но мы не от мира. Наше отечество на небесах, а здесь мы только странники. Я позволю себе процитировать стихотворение Зинаиды Миркиной – отец Аркадий ее хорошо знает. – Тот кивнул. –

 

Но не отсюда наше семя,

И потому туман вдали

Важней для нас, чем род и племя,

И внятней голосов земли.

 

Выпьем за то, чтобы род и племя, все это наследие язычества, которое вновь насаждается в этой стране, исчезло для тех, кто сегодня, после всех ужасов Гитлера и Сталина, приходит в Церковь, навсегда.

– Будем! – неожиданно для себя самого выпалил Игнат,хотя тост его чуть резанул – может быть, потому и выпалил. Все засмеялись и повторили «Будем!» Игнат заметил, что она, подняв свою рюмку, повела взглядом в его сторону.

 

Выпили. Отец Аркадий начал показывал книги, которые ему тоже недавно привезли, и тоже с приключениями, через ту же самую таможню. «Исторический путь Православия» отца Александра Шмемана, «Трагедия русской Церкви» Льва Регельсона, воспоминания узников сталинских лагерей. Показал и пять томов «Добротолюбия» – сказал: «Тоже очень важно для христианина». Но Игнат, по правде говоря, слышал все это вполуха.

– Скажите слово, Игнатий, – вдруг донесся до него голос отца Аркадия.

Игнат встал, поднял очередную рюмку.

– Я… Я поздравляю тебя, Илья. Ты мой старый друг, и я вправду за тебя очень рад.

Больше он ничего не сказал – не знал, что сказать – и сел.

– Я благодарю тебя, Игнат. Спаси Господи, – ответил Илья, нисколько не смутившись этими последними, совсем не привычными в студенческом обороте, словами – он произнес их так легко, как будто так и произносил всю жизнь.

Потом что-то говорила молодая пара певчих – что, Игнат как-то уже и не замечал, ему было не по себе в этом странном обществе вместе с ней, впрочем, он обратил внимание, что говорили они как-то немного и о чем-то другом, нежели остальные, – что-то такое про иконы, про Серафима Саровского… Отец Аркадий внимательно слушал, молчал.

– Святость не имеет отечества, – вдруг вставил Борис Львович, потом вставил что-то еще. Но Саша и Марина – так звали певчих – говорили, словно не замечая его реплик. Они говорили о том, как преподобный Серафим кормил медведя…

 

В электричке, в которой ехали все вместе, кроме отца Аркадия, Бориса Львовича и Ильи, оставшихся на вечернюю службу, Лена подсела к Игнату.

– Куда пропал?

– Никуда.

– Не звонишь…

– Занят. Аспирантура.

– Но позвонить-то можно.

– Зачем? – сухо спросил Игнат.

– Послушай, – она вдруг словно воспряла, оживилась. – Я давно хотела тебе сама сказать. Если ты думаешь, что что-то было, то ничего не было.

– А зачем мне об этом сообщать? Мне-то что…

Оба замолчали. Игнат отвернулся и смотрел в окно, по которому стекал таявший снег. Они уже подъезжали к Москве.

– А знаешь, – вдруг она нарушила молчание, когда поезд уже подошел. И подняла кверху зеленоватые глаза. – Мне тоже эта еврейская лавочка не понравилась. Папа ведь тоже у меня был верующим, да и мама была не против, но все это было как-то совсем по-другому.

– О чем ты? – ответил вопросом Игнат. – Все хорошо было.

Когда электричка остановилась, он встал и, не прощаясь с ней, пошел по платформе прочь.

 

 

6

 

Несколько раз потом приезжал Игнат на службу к Илье в Неопалимовский храм. Илья очень быстро изменился – отпустил длинную черную, точно такую же, как у отца Аркадия, бороду, длинные, до плеч, кудри – и стал похож на библейского патриарха. С отцом Аркадием и Борисом Львовичем, первым алтарником – Илья считался вторым – все они были словно родные братья: старший, средний и младший. Они понимали друг друга без слов и даже жестов: Игнату порой казалось, что разговаривают они глазами, а, быть может, и читают друг у друга мысли. Между ними было как бы разлито загадочное масло – древний какой-то елей -  или просто это было такое взаимное тепло – не это ли и есть та самая любовь, о которой писали, что она была у первых христиан ? – думал Игнат – да, похоже… Когда один поводил глазами, другой улыбался, а третий уже смеялся, причем, если это касалось какого-то человека или даже мысли, казавшихся или чем-то нехорошим или просто идущим чему-то их сокровенному поперек, смех становился злым – они эту мысль словно незримо затаптывали. Осмеянная мысль становились как бы не существующей, а если это была не мысль, а человек, то, как правило, он оказывался у них или сумасшедшим, или, по крайней мере, абсолютным глупцом, а то иногда и так называемым непорядочным, или, если совсем резко – ссученным. На их общем языке это означало ту или иную форму «сотрудничеством с системой», примем, имело место оно на самом деле место быть, или нет, знали только они: иногда слово «ссученный» употреблялось просто по адресу какого-нибудь сочинителя или стихотворца, которого опубликовало официальное издание, причем, если это был, например, «Новый мир», отношение было снисходительным, а вот «Октябрь» или «Молодую гвардию» не прощали. Все это было частью некоего общего кода, который Игнат пока очень плохо понимал. Что бросилось ему в глаза, так это то, что не только отец Аркадий, но и Илья с Борисом Львовичем были средоточием всего происходившего, а тетки с бабками на клиросе и Саша с Мариной, приезжавшие только на субботу и воскресенье – Игнат в первый же день угадал – они были аспирантами Суриковского – если не лишними, то уж точно какой-то окраиной здешнего уклада, вторым сортом, что ли. Даже Саша, который знал любимого ими всеми Пастернака едва ли не лучше всех и за столом читал наизусть.

 

Когда заканчивалась вечерня, Илья, внятно выговаривая каждое слово, читал Ныне отпущаеши, особенно четко произнося и славу людей твоих, Израиля. А Израиль в это время как раз в очередной раз воевал с соседями, и  очень успешно и, как заметил про себя Игнат, Моше Даян, наверное, и не догадывается, что здесь молятся за его армию.

 

А потом, уже на утрени, хор пел: Ненавидящии Сиона, посрамитеся от Господа, а отец Аркадий – дьякона не было – выходил из алтаря и истово кадил на народ, а кадило подавал ему Борис Львович.

– Яко трава во огне, будете иссохше…

Если бы не все они трое, возможно, и не обратил бы внимания Игнат на то, что поют и читают. Но когда утром – Игната приглашали тоже на два дня и клали спать в отдельной комнате – Илья с Борисом Львовичем на пару в лучах бьющего на них через окна поднимавшегося русского солнца читали часы, в которых тоже все время упоминалось библейское воинство, у Игната в ушах совершенно неожиданно застучала главная тема из первой части Седьмой, «Ленинградской» симфонии Дмитрия Шостаковича – Нашествие.

 

Впрочем, какое Нашествие? Все они любили говорить, что никогда не будут иметь с системой ничего общего, их удел – моральное изгойство, абсолютно неизбежное в этой стране, где никогда ничего не сможет выжить. Сам Борис Львович Могелевский, один из, как он говорил, многочисленного потомства народовольца Гершуни, чья вся родня погибла в ГУЛАГе, считался одним из лучших переводчиков поэзии с африканских языков – где он их умудрился изучить? – и ежегодно выпускал в «Художественной литературе» (переводить считалось можно, не «ссучиваясь»), но был он широко известен в узких кругах прежде всего своими палиндромами, среди которых один Игнату очень понравился – нечеркесазасекречен. Или еще: умыло Колыму. Но это было уже грубо. А еще более грубо вот такое: вот и месит навоз зов антисемитов. Тем не менее, Борис Львович Игнату чем-то нравился. Он действительно был умница, и с ним было интересно. Интересны были и рассказы о революционерах прошлого века, которые, как уверял Борис Львович, стремились к тому же, к чему и мы, но, действуя грубым насилием, в конце концов породили палачей революции – Сталина, Жданова, Ежова, да и нынешних, вроде Квасова…

 

«Гершуни уже перед смертью говорил, что в борьбе с царством кесаря, с Романовыми, нас – Борис Львович полчеркивал это самое нас - тайно поддерживали высокие чины полиции, которые видели тайную слабость этого рода и мечтали от него избавиться. И еще самая старинная русская аристократия, считавшая Романовых узурпаторами и тайными бунтовщиками. И, конечно, Церковь, тайно стремившаяся и всегда стремящаяся прочь из Константинова плена, ко временам первых христиан, когда дух горел… Но в чем ошибались революционеры, так это в том, что шли не путями апостолов, а путями Бар Кохбы…»

 

Слово тайно повторялось в речах Бориса Львовича часто-часто, как заклинание, как мантра или молитва.

 

Однажды, вернувшись домой, Игнат сел за стол и записал неожиданно поразившие его самого собственные слова: «Что делать, когда в том, что всегда считал своим и родным, узнаешь чужое и чуждое ?»

 

 

*     *     *

 

В это время Игнат уже много писал. Писал не только необходимые аспирантские труды. Когда-то заразившись от Ильи Самиздатом, он, сколько ни говорил себе, что будет только читать его, втянулся и начал писать. Сначала под псевдонимами – Иванов-Черустинский, В.Игнатов, ГрибникЪ – а потом и впрямую. Писал тоже в основном по истории – но только без оглядки на цензуру, писал все, что думал, и о старой России, и о советской истории, причем, совершенно искренне не стремясь к обличению собственно власти – ее он точно так же искренне считал на данный момент наилучшей, разве что идеология ее, – полагал Игнат, – укоренена не в русской истории, а в западной, и от этого все беды. Нужно отказаться от Маркса, да и от всех его предшественников – социалистов, утопистов, Адама Смита, деятелей французской революции, и все тогда встанет на свои места. А так – сильная власть, община – это все наше, историческое, русское. Ну разве что со свободой творчества проблемы, но и это, он думал и писал, поправимо – для этого совсем не нужна свобода политическая, с партиями и парламентом, важно, чтобы власть сама поняла, что от свободного посева идей нет ей вреда… А к западному капитализму относился он всегда плохо – пусть лучше будет социализм, если они хотят так называть, только наш, русский… Промышленность путь остается у государства, а вот землю надо отдать крестьянам. Правда о том, что колхозы это, собственно, и есть община, он как-то не задумывался… Писал размашисто, легко. Года два трудился он в Самиздате без каких-либо для себя проблем – его никто не трогал, не вызывал, и Игнат твердо для себя решил: пусть все идет как идет. В конце концов ничего плохого он не делает, законов не нарушает. А писать – ну что же, раз уж судьба такая? В это время начал он сочинять и прозу, но тут не спешил. Всему свое время. Только, правда, вот теперь, когда видел и слышал все, что происходило в Неопалимовском храме, становилось все больше не по себе. Надо сказать, что Игнат никогда не относился к людям хорошо или плохо, так сказать, по национальному признаку, и даже еще классе в седьмом, когда его одноклассник Мишка Кострышев по секрету, в первый раз в жизни попробовав вместе с Игнатом в туалете портвейну, признался ему, что брат деда его, Мишки, воевал в армии Власова за Гитлера против коммунистов и жидов и что если начнется война, то и он, Мишка, будет делать то же самое, и потом еще и спросил, зачем Игнат дружит с Мильским, Игнат неожиданно развернулся и въехал Мишке в самую рожу, а потом каким-то совершенно неведомым образом его согнул и засунул голову прямо в унитаз, обещав в следующий раз убить на месте. Мишка не сопротивлялся, скис и сказал, что пошутил, но Игната с тех пор всегда обходил, и они более не общались – даже на выпускном. Среди игнатовых друзей были и украинцы, которых за не русских тогда вообще не считали, и армяне, и один калмык, а лучшим другом был, конечно, Илья. Все были одинаково свои и одинаково наши. И только уже в студенческие годы Игнат стал замечать, что русская молодежь и молодежь еврейская совершенно по-разному на все смотрит. Это касалось даже не оценки происходящего сегодня и даже не отношения к власти, особой любви к которой не испытывал из них никто, а каких-то неуловимых деталей, оттенков. Игнату, например, было совершенно безразлично, что у нас закрыты границы и нельзя свободно ездить за рубеж, а того же Илью и особенно Дину это возмущало, и между собой они готовы были возмущаться этим часами. С другой стороны, когда Игнат еще на втором курсе как-то сказал, что ему очень больно смотреть, как разрушают переулки возле Тверского бульвара и строят на их месте элитные дома из бетона и стекла, та же Дина с какой-то ее подругой очень смеялась и говорила: «Ты вообще, Когнатик, всякую рухлядь жалеешь. А жизнь развивается…» Потом разошлись в литературных вкусах: Шолохов – Бабель, Тютчев – Пастернак, Рубцов – Бродский… Постепенно начали расходиться и в оценках истории. Игната возмущало убийство Царской семьи и красный террор, вообще он сочувствовал, скорее, Белой армии, чем Красной – тогда никто не задумывался над тем, что именно будущие белые генералы первые и предали царскую присягу, а потом столковались с интервентами – сама «белая идея» просто была символом старой и вечной России и в нее вкладывали все, что угодно, – а Илья говорил, что революция была необходима и Царя убить было надо, как и уничтожить вообще всех врагов молодой Советской республики, с которой должна была начаться мировая революция… Но вот затем, да, Советская власть стала коснеть, перерождаться, а Сталин вообще вернул, по сути, старые, царские порядки.  Игнат же как раз к Сталину, который поднял государство из революционной разрухи и выиграл войну, в отличие от «дергунчика», как любил говорить Игнат, Ленина, относился с уважением, хотя и сочувствовал жертвам репрессий, но потом как-то внезапно понял, что среди этих жертв, особенно в тридцать седьмом, было много тех, кто начинал красный террор и зверствовал в двадцатые. А Илья   Сталина ненавидел люто и даже не столько за репрессии, сколько за «железный занавес», который Игнату был, в свою очередь, совершенно безразличен. «Я вообще не хочу никуда ездить, мне и здесь хорошо», – любил он отвечать на это Илье и Дине.

 

Очень внимательно, уже на последних курсах, отнесся Игнат к такому неоспоримому факту, как участие выходцев из еврейской среды собственно в революции, в том же красном терроре, равно как и в безусловно противорусской политике 20-х годов, однако радикальных выводов тогда, в студенческие годы, он не делал, и уж никак это знание – бывало, и отец его Николай Созонович, чуть подпив, об этом дома говорил – не мешало его дружбе ни с Ильей, ни с Диной, ни огромному уважению, которое он испытывал к музыкальной учительнице Доре Львовне Мильской-Левятовой. Другое дело, что Игнат очень много думал об истории в целом и, конечно, более всего о русской истории и, если следовать общепринятому делению, был, конечно же – в отличие от Ильи, не западником, а славянофилом, то есть, уже даже в школе знал и думал, что корни всех русских бед – в отступлении от собственно исконного русского пути, а вовсе не в экономической отсталости и отсутствии свобод. Но вот в чем он, этот путь? Понятно, что коммунизм, хотя при Сталине он и стал гораздо ближе к старорусского имперскому укладу – порожден заимствованиями западных теорий. Понятно, что монархия – наилучшее для России государственное устройство, причем, Игнат думал, что с советским строем она вполне могла бы оказаться совместима, если бы, конечно, остались наследники. Но разве монархия после Петра во всем была русской по духу? Разве не было вопиющих противоречий между заимствовавшими европейскую культуру высшими слоями и народной толщей? А раскол? Разве не похожи были церковные споры о двуперстии и хождении посолонь – дома у Игната   крестились двумя перстами, да,  – на партийные споры о том, как правильно понимать Маркса и Ленина? И разве вообще не была партийная идеология в чем-то на церковную очень похожа? И почему вообще каждая новая идеология, привносимая откуда-то исчужа в русскую жизнь, приходит с огнем и мечом, ужасом и кровью, уничтожая все на своем торжествующем пути? Все эти вопросы Игнат задавал себе неоднократно, но не находил ответа. Причем, события давних-давних лет, старинные бунты и смуты, предательства и унижения он никак не сопрягал с этой самой, и так вовсе не поглощавшей его раньше, «еврейской темой». Но после нескольких вот таких посещений отца Аркадия и Неопалимовского храма Игнату стало казаться, что он что-то такое нащупал, нашел, кажется, путеводную нить к пониманию того, что так долго пытался понять и не мог. Но это новое знание, или то, что казалось знанием, было настолько пугающим, что Игнату хотелось бы, чтобы лучше его не было.

    

 

                                                  *     *    *

 

Через несколько месяцев Игната вызвали в отдел аспирантуры. Сидела заведующая Наталья Вячеславовна и рядом с ней плотный человек лет тридцати пяти, в сером костюме. Определить и запомнить черты лица его было довольно трудно: шатен, чуть широковатые скулы, чуть курнос – такой же,  как все, кроме очень внимательного взгляда. Да и то, этот взгляд его становился внимательным только на время, а потом рассеивался. Вспыхнул – и рассеялся, вспыхнул – и рассеялся. Что до Натальи Вячеславовны, то она была явно растеряна, хотя пыталась это скрыть.

 

– Здравствуйте, Игнат Николаевич, – сказал гость.

– Здравствуйте, – ответил Игнат.

– Я тоже Николаевич, – представился незнакомец. – Только Николай Николаевич, – и протянул руку. Игнат в ответ – свою.

– Мы хотели с вами поговорить, – сказала Наталья Вячеславовна. – Начистоту.

– Ну, я в общем-то уже это понял, – ответил Игнат.

Он чувствовал, что ей, женщине еще совсем не старой, самостоятельной, умной и всегда помогавшей, чем только можно, аспирантам, сегодняшние обязанности совсем не по нутру. Она тоже чувствовала, что он это чувствует, но обязана была держаться предельно строго. Видимо, чтобы держать себя в руках, она начала гребешком разглаживать свои длинные русые пряди.

– Да. Мы вынуждены это сделать, – пытаясь быть строгой, сказала Наталья Вячеславовна. – К сожалению.

Тут вступил в разговор сам Николай Николаевич:

– Скажите, пожалуйста, чего вы, Игнат Николаевич, вообще хотите от науки?

– Я думаю, что от науки нельзя чего-то хотеть, – ответил Игнат. – Науку можно любить или не любить.

– Отлично, – ответил Николай Николаевич. – Когда кого-то или что-то любят, этому кому-то или чему-то стараются не изменять. Я правильно говорю?

– Да, конечно.

– А зачем же вы изменяете науке?

– В чем?

– Как, в чем? Разве Университет не предоставляет вам возможности печатать свои труды в научных сборниках?

– Предоставляет.

– А зачем же вы, – Николай Николаевич внезапно сменил тон, голос стал твердым и решительным; он протянул руку к портфелю, достал оттуда книгу переплетенной машинописи и швырнул ее на стол, – печатаетесь черт-те где? Это ваше?

Игнат не ответил. Он кивнул головой. Он, собственно, ничего не скрывал. В журнале «Дума», который издавал бывший политзаключенный Владимир Архипов, Игнат печатался под собственным именем. В редакционной статье к первому номеру, написанной Архиповым, было четко сказано, что журнал является русским национальным органом, не направлен против Советской власти и стремится обсуждать спорные проблемы истории и современной жизни русского народа вместе с ней и на общее благо.

Наталья Вячеславовна осторожно заглянула в разбросанные листки, взяла один, начала смотреть. Заголовком игнатовой статьи был вопрос: «Нужна ли была русским коллективизация?» Она положила листки обратно на стол. Ничего не сказала. Кажется, вздохнула.

– Ну, так отвечайте, – решительно начал Николай Николаевич. – Нужна была коллективизация?

– Я всё здесь написал, – ответил Игнат.

– Значит, получается, не нужна… А вы понимаете, что без крупного сельского хозяйства, с одним частником мы не провели бы в стране индустриализацию и проиграли войну? Причем, уже в первый месяц.

«В первый месяц и проиграли», – хотел сказать Игнат, но сдержался.

– Я, тем не менее, так не думаю. И, собственно, в статье пытался доказать, что все это не совсем так. Крупные хозяйства были нужны, но наряду с личным крестьянским двором. Уничтожать зажиточных крестьян было не надо. Они были готовы к общей работе. Индустриализация не требовала разорения крестьянства.

– Вы ошибаетесь, – сказал Николай Николаевич. – Если бы не уничтожили кулаков, они все перешли бы на сторону немцев. Да и середняки тоже. Но даже если бы всё было так, как говорите вы, неужели не понятно, что все эти бумажки внимательно изучают и перепечатывают наши враги? Неужели они делают это из любви к нам? Вы же знаете пословицу «Скажи мне, кто твой друг…» Игнат Николаевич, вы же русский человек…

– Да.

– Зачем же вы работаете на врагов России? Ведь Советский Союз – это та же самая Россия, вы где-то ведь это сами написали.

– Да, писал. И поэтому мы издаем «Думу» дома.

Думу дома, Думу дома, Думу дома… – заиграла шарманка в его голове. Он понимал, что это нервы, навязчивая мелодия. Ду мудома, – вдруг перевернулась мелодия, и Игнат тихо прыснул.

– Чему вы так смеетесь? – тоже нервно спросил Николай Николаевич.

– Простите, я так… Своему…

– Вот именно. Своему. Все мы думаем только о своем. А о стране думать никто не хочет. Вот вы, например. Прежде, чем что-то писать, нужно подумать об ответственности. Как всё это будет использовано в сегодняшней сложной международной обстановке? Вы же прекрасно все сами понимаете. Хотя наше руководство вместе с американцами и говорит о разрядке, холодная война не кончилась. И разрядке рано или поздно придет конец.

Игнат обратил внимание на эту фразу. «Да, он прав», – заметил про себя.

– Сегодня война переместилась в область идеологии. Они хотят использовать интеллигенцию в своих интересах, столкнуть ее с властью, а затем уничтожить Советскую власть, а, значит, и нашу страну. Так на чьей вы стороне?

Игнат промолчал.

– Да, и еще. Что вы, русский человек, делаете среди этих сионистов?

– Кого вы имеете в виду?

– Ну, этих всех. Вашего друга Мильского, например.

– Илья мой старый друг, с первого класса. И потом…

Игнат понимал, что его, так сказать, собеседник в чем-то прав, да и не в чем-то, а просто прав, но он еще и знал, что, нет, нет, друзей не предают, что бы там между ними ни было…

– Он не сионист. Илья крестился, стал православным, а, значит, о каком сионизме может идти речь?...

– Сегодня так называемое православие – это предбанник сионизма, – резко бросил Николай Николаевич. Помолчал. Чуть задумался. Вдруг махнул рукой. – Да и всегда им было.

Руки Игната похолодели. Его собеседник говорил ему его, Игната, тайные мысли, которые он от себя гнал.

– Я так не считаю, – все же ответил Игнат.

– Вы можете считать все, что угодно. Сколько русских святых упоминается на церковной службе, а сколько этих… сионистов. Мы, понимаете ли, арабам помогаем, а там у вас – «ненавидящие Сиона...». Все эти Исааки, Ревекки… Русские люди венчаются, а им тут Исааки, Ревекки… Да и по связям там все очевидно. Ваш Мильский каждую неделю на «Голос Америки» звонит. Я говорю так потому, что информирован лучше, чем вы, хоть вы и сто раз аспирант. – Он сделал паузу. – Были.

Игнат всё понял. Он, собственно, был к этому готов, и в последнее время всё больше думал, что для занятий историей на самом деле совсем не обязательны все эти степени и чины. Главное – писать книги. А так – ну дворником пойду, ну сторожем, в конце концов, многие так делают…  Ему неожиданно не было страшно.

– Жить в обществе и быть свободным от общества нельзя. Так я повторю свой вопрос: на чьей вы стороне? На нашей или на стороне наших врагов?

Игнат опять промолчал.

– Вот-вот. Вы молчите, – он вдруг повернулся в сторону Натальи Вячеславовны, которая все это время тоже молчала и почему-то прятала глаза, отводя их от глаз Игната.

– Я безпартийный, – ответил, наконец, Игнат.

Он хотел продолжить, но Николай Николаевич его перебил.

– Ох, не смешите меня. Вы, между прочим, еще по возрасту не вышли из комсомола, вам ведь нет двадцати восьми. Так что вы комсомолец.

– Я безпартийный, но я за Россию. Любую. И прошлую, и нынешнюю. И за любую власть в ней – и царскую, и советскую. Но я не марксист, это да.

– Всё это политически абсолютно безграмотно, – ответил гость. – И по существу вам сказать нечего. И нам тоже вам сказать нечего. Кроме того, чтобы вас серьезно предупредить. А вам надо этот вопрос, который я вам задал, для себя решить. Вы пока еще не нарушили закона. Но уже стоите на грани. Мы вам желаем только добра, – голос его вдруг помягчал. – Не переходите эту грань. И еще. Мы вам не враги. Если вас кто-то будет подталкивать на преступный путь или, наоборот, угрожать – вот мой телефон. Не погнушайтесь.

Он протянул карточку, похожую на визитную, на которой был отпечатан номер телефона, а под ним стояла подпись от руки: «Петров Николай Николаевич».

– А теперь мне пора. Оставайтесь, поговорите со своим начальством. Желаю вам всего доброго.

Николай Николаевич протянул Игнату руку. Игнат – свою. Они попрощались.

 

Игнат остался в комнате вдвоем с Натальей Вячеславовной. Она только махнула рукой и вздохнула.

– Игнат, вы же уже не ребенок. Сами всё понимаете. Хотите чаю?

– Да, можно. Наталья Вячеславовна. Я вас сильно подвел?

Она поставила чайник на электроплитку. Скоро он закипел. Она заварила чай в другом чайнике, маленьком, фарфоровом, сама разлила.

– Да что там говорить? Вы сами себя подвели. Если честно, то нам придется расстаться.

– Вы знаете, Наталья Вячеславовна, я был к этому уже готов, когда начал свои работы печатать.

– Но зачем вам это? Вы бы защитились, печатались. А со временем могли бы печатать и всё, что думаете, только облекая в соответствующую форму…

– Ну да, с помощью цитат Маркса и Ленина можно доказать все, что угодно. Это называется «замарксовать» и «ленинизировать», – съязвил Игнат. – Я так не хочу. Я не особо озабочен вопросами карьеры. Я живу один, уже похоронил родителей, жениться не собираюсь…

– Да бросьте, Игнат, вы женитесь…– голос ее стал мягче, не такой нервный - Мало ли что в жизни бывает, даже если вас кто и обидел…

«Что она имеет в виду?» – внезапно подумал Игнат, и решил эту тему «отвести»:

– Я ведь не против власти, даже, если правду сказать, скорее за, потому что если она падет, будет только хуже. Впрочем, это долгий разговор, отдельный. Но я не хочу над собой цензуры, хочу писать то, что думаю. Писать правду. А если власть готова двигаться в каком-то положительном направлении, то пусть они читают то, что мы пишем, и я всегда будут готов к сотрудничеству. Я русский человек, это он правильно говорит, и никуда уезжать не собираюсь.

 

«Глаза серые у него, и волосы мягкие, льняные, чем-то на Есенина похож, только не такой круглый, а, наоборот, угловатый весь, игольчатый даже» - вдруг про себя заметила, замечала, замечтала…

 

– Какой вы хороший, прямой, – вдруг словно выпалила Наталья Вячеславовна. Она неожиданно слегка раскраснелась, то ли смутилась, то ли наоборот. Глаза  заблестели, голос чуть опустился вниз. – Жаль, что я замужем и почти в полтора раза вас старше. Впрочем, сударь…

Она сказала это то ли в шутку, то ли действительно всерьез. Игнат смутился, потянулся за чашкой с чаем. Она это увидела.

– Да я пошутила, – вздохнула Наталья Вячеславовна и перевела разговор на другую тему. – Кстати, с вашим другом Ильей мы тоже расстаемся. И почти по тем же причинам. Опубликовал в Нью-Йорке, в издательстве «Ардис» исследование о Пастернаке.

– Ну, Километровский дает… Ничего ведь мне не говорил…

– Как вы его называете? Километровский? – она засмеялась. – Знаете, Игнат, за его судьбу я совсем не безпокоюсь. У него всё будет нормально. И даже более, чем нормально. Поверьте моему опыту: так или иначе, он будет преуспевать, а лет через десять, ну, от силы, пятнадцать, его сочинения еще заставят всех изучать в школе. А вот что с вами будет, Игнат, не знаю…

Она вздохнула.

– Всё в порядке будет, Наталья Вячеславовна. Не волнуйтесь.

– Единственное, – она вдруг начала его успокаивать, – что вам не грозит, так это армия.

– Да я как раз армии не боюсь. Могу и отслужить.

– Нет, вы слушайте. Военную кафедру вы прошли, и теперь уже не солдат, а офицер. В солдаты не заберут. И в офицеры теперь тоже, тем более, с вашей военной специальностью – политработник. - Она засмеялась, причем, почти весело. – Ведь вы теперь стоите на учете как неблагонадежный. Можно сказать, народоволец или эсер.

– Да я против их всех. Я к царскому строю как раз хорошо отношусь. Хотя и не монархист, но только потому, что не осталось у нас законных царских наследников. Пусть Советская власть станет русской – и всё. Достаточно.

– Да я не про это. – Она уже даже не смеялась, а почти хохотала. – Всё равно вы – эсер…

Она тоже глотнула чаю и снова заговорила серьезно.

– Да, кстати, ваш весь курс какой-то неблагонадежный. Вот, из вашей группы Леночка Песцова. Вы же тоже дружили…

– А что?

Игнат встрепенулся, потом резко себя одернул. Он почему-то не хотел, чтобы Наталья Вячеславовна это видела.

– Как это называют, выбрала свободу. Правда, без всякого диссидентства. Вышла замуж и живет в Лондоне.

– Да?...

– Вот так, – чуть кокетливо произнесла Наталья Вячеславовна.

– И за кого?

– А вот этого не знаю. Но что за иностранца, точно. Год проучилась в институте у Иноземцева и сбежала.

Она видела, что внутри Игната всё оборвалось.

– Я вас расстроила?

– Да нет, нет, что вы?

– Вот и я так думаю, что всё пустое. Что ни происходит, всё к лучшему. Давайте пить чай.   

Она подошла к окну, взяла с подоконника букет с розами и поставила рядом с чайником, прямо между собой и Игнатом.

– Я пойду, Наталья Вячеславовна.

– Как хотите. Я… – она замялась, – не гоню вас.

– Нет, мне пора. Всего вам доброго. Спасибо за всё.

Игнат встал, направился к двери. Она тоже внезапно встала, остановила его, погладила по голове, отодвинула рукой спадавшую на его глаза прядь, потом – той же рукой – точно такую же свою, и поцеловала в губы. Он не ответил. Она попыталась продлить поцелуй, но Игнат отвернулся и тоже погладил ее по голове.

– Нет, нет, простите, я пойду.

– Да, да, конечно… Идите.

Когда он вышел, она бухнулась на стул и заревела, как маленькая девочка.

 

 

7

 

– У меня есть еще одна мысль, Глеб Игоревич, – после некоторого раздумья выговорил Гардинин. – Почему бы не показать истинную причину убийства Императора?

– И какую?

– Как какую? Все ведь очень просто и, если быть внимательным, это можно прочитать в школьных учебниках. Как вы думаете, кто был на самом деле заинтересован в его смерти?

– Ну, официальная точка зрения заключается в том, что реформы не были доведены до конца, и революционеры хотели убийством царя вызать революцию.

– Ну да, – поморщился Гардинин. – Но это именно версия для школьников. И мы будем продолжать их так учить. Но… Причина не только в этом. Глеб Игоревич, скажите мне откровенно. Что или кто мешает вам свободно творить?

– Вы хотите прямого ответа?

– Да, но только не говорите мне про идеологию, про марксизм. Это все мы хорошо знаем. И, прямо скажу, тут я вас не поддержал бы, даже если бы и хотел. Эти правила приняты и игра идет только по ним.

– Ну тогда… Если честно, то, кроме моих же коллег, которые по каждому поводу пишут длинные трактаты Квасову и бегают с доносами к вам, никто.

– Вы хотите сказать, что государство как таковое ни при чем. Например, его природная косность?

– Если честно, то действительно ни при чем. Оно само в плену. Хотя бы у идеологии. Но не только.

– Допустим. Тогда представьте себя на месте Царя. Не та же ли самая ситуация? Александр Второй хотел провести реформы, сделать Россию полноценной, и не только в военном отношении, европейской страной, создать современную правовую систему, парламент, банковскую систему, в конце концов, а что ему мешало? Да то же самое, что и вам. Идеология – пресловутые «Православие, Самодержавие, Народность». И бездарности. В том числе и бездарности в Зимнем Дворце, и даже в собственной семье. А Юрьевская – ну это только повод… Бегство от реальности, забвение, так сказать, в объятиях молодой прелестницы. Не более того, – Гардинин хихикнул. – Так, значит кто был готов убрать его любыми руками, в том числе и руками революционеров? – Гардинин внимательно сквозь очки смотрел на Вёрстина. – Правильно думаете. Семья и бюрократия. Первый – наследник престола, который боялся конкуренции детей от Юрьевской. И церковники. Поскольку своим «сердцу не прикажешь» Александр бросил вызов церковным запретам. Мы, коммунисты, конечно, тоже за мораль, но мы, заметьте, всегда готовы делать исключение, когда речь идет о глубоком чувстве. А церковники – нет. Могла вся эта шайка сама направить революционеров? В том смысле, что имела техническую возможность? Да запросто. Говорю вам как профессионал в этой области. – Гардинин улыбнулся. – Вот в этом направлении и работайте. Но только умно, не впрямую. А то даже я ничем не смогу вам помочь. Скажу вам честно – через десять лет, при мне или уже без меня, но при вас точно – в нашей стране будут проводиться примерно такие же реформы, какие проводил Александр Второй. Все прогрессивное человечество – Гардинин опять улыбнулся, – ждет этого от нас. Мы должны будем прежде всего окончательно уничтожить остатки сталинизма, окончательно встать на путь двадцатого съезда, а потом развернуть экономику. Сделать ее современной. И с этой современной экономикой войти в мировую систему, стать ее частью. А, может быть, и возглавить.

 

Это была уже далеко не первая беседа Бориса Ильича Гардинина с Глебом Вёрстиным после того, как Вёрстин получил официальный заказ на создание фильма «Охота на коронованного зверя». Такие встречи были сугубо конфиденциальны и проходили либо прямо на даче Бориса Ильича в Барвихе, либо в отдельной квартире в помещении гостиницы ЦК возле Патриарших прудов, в Спиридоновском переулке. На этот раз беседа проходила именно там, в небольшом трехэтажном доме, окруженном старыми липами. В столовой работал телевизор. «Пусть работает», – сказал Борис Ильич. Вёрстин знал, что так делают, когда боятся прослушки.

 

– Видите ли, – продолжал Гардинин, – реформы в нашем обществе неизбежны. А ситуация точно такая же, как в прошлом веке: как тогда их мог провести только царь, так теперь – только партия. Но как тогда царь, так теперь партия – заложники собственного положения, если хотите, собственного самодержавия. Нужно самодержавно уничтожить самодержавие – в этом вся суть. Александру Второму не удалось. И мы очень просили бы вас, Глеб Игоревич, показать именно это. Мы хотели бы получить ответ – как можно эту страну, принципиально нереформируемую еще со времен Орды, когда – или тиран у власти, или без тирана все рушится – сделать реформируемой, гибкой, пригодной для жизни. Если хотите, для среднего класса. В этой стране никогда не было среднего класса – это беда. Чего хотели чехи? – именно этого. Но они хотели без нас, поспешили, и мы вынуждены были ввести войска. У чехов всё очень сильно отличалось от Венгрии пятьдесят шестого, где действительно поднялась реакция, фашисты, клерикалы. А сейчас, да, нужен социализм с человеческим лицом. Как у Александра – самодержавие с человеческим лицом. В том числе и в области любви. – Гардинин опять улыбнулся.  – У него не получилось. Почему не получилось? Покажите это средствами кино.

 

Вёрстин не отвечал. Он слушал.

 

 

                                                *     *     *

 

Первое личное знакомство Глеба Вёрстина с Борисом Ильичом Гардининым произошло при неожиданным обстоятельствах. К Вёрстину на студию приехал молодой человек – очень скромный, вежливый, даже застенчивый, в очках, с чуть печальными темными глазами. «Я – Георгий Гардинин», – представился он. Оказалось, что он студент третьего курса МГИМО, и внезапно понял, что должен стать не дипломатом, а режиссером. Случилось это после того, как он посмотрел «Зеркало» Тарковского и «Окаянного» самого Вёрстина. На вопрос Глеба Игоревича о том, где он видел «Окаянного», – фильм был запрещен к показу – Георгий ответил, что смотрел его на даче, вместе с отцом, которому, кстати, фильм тоже понравился, точнее, понравилось, как фильм снят, вопреки тому, что, по словам Бориса Ильича, «слишком много религии и славянофильства». «Меня-то самого это не испугало – разъяснил юноша, - меня славянофилы очень интересуют, а, кроме них, еще и Бердяев».

 

Георгий Гардинин сказал, что хочет бросить МГИМО – точнее, он уже туда на занятия не ходит, пока взял академический отпуск – и поступать во ВГИК, но суть просьбы даже не в этом: он хотел учиться режиссуре у самого Вёрстина, который сам нигде не преподавал, учиться именно лично, на студии или дома, где угодно, быть может, устроиться в группу ассистентом, а за это он обещал тоже лично всячески помогать – не через отца, нет, но через людей, которые ему в любом случае никогда не откажут. («Я слышал, у вас проблемы»). На замечание Вёрстина о том, что вы еще очень молоды, Георгий ответил, что это не имеет значения, а на слова о том, что пока вы будете поступать, вас заберут в армию, сказал, что готов два года отслужить, «Зато теперь я знаю, чего на самом деле хочу». МГИМО его тяготил, «золотая молодежь» не нравилась, но и хиппи становиться, как это сделали многие во всем разочаровавшиеся и бросившие элитные вузы молодые люди, Георгий тоже не хотел – он не любил рок-н-ролл, слушал симфоническую музыку, писал стихи и рассказы. На просьбу показать, показал – Вёрстин решил, что весьма неплохо. В конце концов, Глеб Игоревич ничего конкретного не обещал, но сказал, что подумает.

 

 

*     *     *

 

Через две недели у Вёрстина раздался телефонный звонок, и негромкий мужской голос представился:

– Глеб Игоревич, добрый день, с вами говорит Борис Ильич Гардинин.

Вёрстин минуту не отвечал, потом собрался:

– Я вас внимательно слушаю, Борис Ильич.

– Я хотел бы вас видеть.

– Конечно, я готов, в любое время, – ответил Вёрстин. – Я должен к вам приехать – он чуть помолчал и чуть даже усмехнулся, – на работу? – про себя он произнес «на Лубянку».

– Да ну что вы, Глеб Игоревич, – неожиданно, все поняв, рассмеялся Гардинин. – Я с удовольствием приму вас у себя на даче. Надеюсь, не откажетесь?

– Разумеется, нет. И когда?

– Сейчас за вами приедет машина. Не бойтесь, не воронок, – в трубке опять раздался смешок. – И не «ЗИЛ». Приедет «Мерседес».

 

Тогда эти машины в СССР еще только появились. Они были в основном у дипкорпуса и у некоторых особых автомобильных гурманов из высшей номенклатуры, включая министра внутренних дел Щелокова.

 

Через сорок минут черная немецкая машина с Глебом Вёрстиным уже въезжала в ворота дачи Бориса Ильича Гардинина в Барвихе. Ворота открыл майор, а на крыльце встретил и проводил прямо на второй этаж подполковник. Борис Ильич встречал гостя по-домашнему, в свитере. На столе у него валялась груда бумаг и стоял бюст Ленина, а по стенам было развешано довольно много картин, среди которых Вёрстин с удивлением заметил и два полотна известного московского авангардиста Оскара Рабина, причем, одно из них было натюрмортом, где большой рыбий скелет лежал на свисающей со стола газете «Правда».

 

Хозяин сам достал из шкафа бутылку французского коньяка, две рюмочки, порезал лимон. Разлил. Сперва произносил дежурные фразы о том, что пора начинать новый фильм, что, к сожалению, вот так вышло с «Окаянным», но все равно, надо не отчаиваться и начинать работать снова, на что Вёрстин отвечал, что, да, конечно, а потом Гардинин обратился уже прямо. Разумеется, речь шла о сыне, который был единственным и к тому же поздним – родился Георгий, когда Борису Ильичу уже перевалило за сорок. Была, правда, еще старшая дочь Майя, но она была замужем и к ней у родителей никаких вопросов не было. «Я хотел бы вас просить, – говорил Гардинин, – ни в коем случае не как официальное лицо, не как член Политбюро и, тем более, не как глава Госбезопасности. Я хотел бы вас просить как отец. Георгий – очень хороший парень, честный, искренний, но он глубоко заблуждается. У него сплошные юношеские увлечения, не более того. Из-за них он готов сломать жизнь себе и нам с супругой. Убедите его не делать глупостей. Как хотите, но убедите. В конце концов, можете даже убедить, что он бездарность». Со своей стороны Гардинин обещал вникнуть в ситуацию с «опалой» Глеба Игоревича, попытаться помочь в пересмотре решения с «Окаянным», а еще лучше – помочь с новой постановкой, причем, крупного формата, как он сам сказал, на уровне Бондарчука и Герасимова. Ответив, что сейчас ему ничего не нужно, поскольку он занят сценарной работой и зарабатывает неплохо, – а на самом деле потому, что вполне ощущал некую нечистоту в принятии таких подарков за уговаривание Георгия, – Вёрстин, тем не менее, обещал с юношей еще раз встретиться и побеседовать. «Я прошу вас только как отец», – заверял Гардинин, отправляя Вёрстина домой на том же «Мерседесе» с шофером и передавая ему кремлевскую визитную карточку с номером прямого телефона: «Всегда, всегда, как только надумаете…»

 

Через два дня Глеб Игоревич сам позвонил Георгию Гардинину и попросил приехать. Тот явился незамедлительно. Однако Глеб Игоревич сразу же его огорошил: «Наш разговор, к сожалению, будет не таким, как вы ожидали». – «Нет, я на самом деле именно такого и ожидал», – ответил Георгий. – «Тем лучше», – резюмировал Глеб Игоревич и сказал, что лучше быть честным с самого начала, чем врать друг другу в глаза. «Я был у вашего отца, он фактически меня вызвал». – «Я так и понял, я этого ждал и, честно говоря, ни на что не надеялся», – сказал Георгий. Глеб Игоревич объяснил прямо: если бы он ослушался, он не только навсегда потерял бы работу и никогда более ничего не смог бы снять, но и скорее всего ему пришлось бы уехать – или на Запад, чего он совершенно не желает, или на Восток, куда, как он с усмешкой сказал, «ему еще рано, поскольку главного, за что туда могли бы отправить, он не сделал». Но вторая часть разъяснений Вёрстина была совершенно другой и о другом: «Понимаете, Георгий Борисович, – он называл его именно так, всегда и всех стараясь называть по имени-отчеству, – главная беда нашей страны после свержения монархии – именно после свержения монархии, а вовсе не после Октября, – в том, что дети перестали наследовать отцам. Нас губит абсолютное и тотальное разночинство. А разночинство порождает и соответствующее отношение к собственной стране. Отсюда две крайности – омерзительное диссиденство и омерзительное стукачество». Еще Вёрстин напомнил о том, что на Руси издревле те, кто не хотел наследовать родителям, становились холопами. Еще ведь в Русской Правде о причинах холопства было написано: «Аще князь осиротеет (имелось в виду его невступление в наследование княжества) или сын поповский грамоте не знает…» «А вы, высшая номенклатура, теперь – нравится это лично мне, – на «лично мне» он сделал ударение, – или не нравится – все же некое подобие аристократии, пусть и, буду говорить прямо, не идущее ни в какое сравнение с оригиналом. Впрочем, если вы продержитесь и вытянете страну – станете настоящими». Георгий понял. «Вообще-то такие вещи сыну объяснять должен отец. Их всех беда в том, что они всего на свете боятся, даже собственных сыновей». Георгий не ответил, но было ясно, что он и это понял. А на прощание Глеб Игоревич сказал, что когда Георгий окончит свой вуз и встанет на ноги, то он, если отец будет не против,  поможет ему окончить высшие режиссерские курсы, но только как освоение второй специальности. «Быть может, настанет время, – пошутил он, – когда русские дипломаты смогут, как Тютчев, заниматься еще и искусством».

 

На следующий день Гардинин позвонил и поблагодарил. Вёрстин, разумеется, ни о чем его не просил. Через два месяца Гардинин позвонил снова и предложил прислать машину, которая отвезет Глеба Игоревича на место встречи. Приехал тот же «Мерседес», и уже через полчаса они сидели за кофейным столиком в трехэтажном особняке в Спиридоньевском. Гардинин сразу начал с того, что хотел бы, чтобы Вёрстин снял большой, двухсерийный фильм о Ленине. «Но совсем не такой, Глеб Игоревич, как снимают все эти лудилы, которые своими конъюнктурными поделками ленинскую тему только позорят». Вёрстин ответил, что такой фильм должен обязательно снимать коммунист, а он безпартийный. «Пусть снимает мой тезка Панфилов, или вот, Элему Германовичу предложите, он, правда, тоже беспартийный, но ведь его “Агония” вопиет о продолжении. И сценаристам его – Лунгину с Нусиновым работа будет ». Гардинина передернуло – запущенную когда-то с его согласия «Агонию» Элема Климова, переполненную нутряной, кровной ненавистью к династии Романовых, запрещал не он, Гардинин, а Максим Арсеньевич Квасов, сказавший на Политбюро: «Нехорошо, не по-партийному и не по-ленински разоблачать царизм с помощью альковных сплетен». Квасов тогда его явно переиграл – до сих пор неприятно… Но возражать Вёрстину Гардинин не стал. И даже не потому, что снимать о Ленине было предложением как бы слишком дежурным, хотя любой другой схватился бы за него обеими руками. Гардинину вдруг показалось, что это не он играет с Верстиным в хорошо известные и проработанные игры под названием «партийное руководство» (или даже «чекистский стиль»), а все обстоит наоборот – именно он, Глеб Игоревич Вёрстин, управляет им и как бы режиссирует ситуацию. Потому что он по профессии режиссер?  Странно… Из них всех начальству возражать умеют только двое – Тарковский да Шукшин, ну, с Шукшиным, кажется, разобрались, что и нетрудно – русский мужик… А Тарковский  все же нужен. С ним сложнее. Но тут… Тут вообще что-то совсем другое… «Этот, – думал про себя Гардинин, – держится более независимо, чем Тарковский». И не мог понять, почему. Возможно, именно потому, что не мог понять, не стал возражать. «Подумайте тогда о каком-нибудь другом сюжете из истории революционного движения в России», – предложил Борис Ильич, на что Вёрстин сразу ответил, что мог бы снять «Историю Пугачева», по Пушкину, но не «Капитанскую дочку», а именно «Историю Пугачева», причем, ставить большие постановочные эпизоды, так сказать, народные сцены, но снимать их репортажной камерой, под хронику, на черно-белую пленку, а, кроме Пушкина, использовать разные народные легенды о Емельяне Ивановиче (имелись в виду, конечно, легенды о том, что он, Пугачев, приведет народ к присяге цесаревичу Павлу Петровичу, который одарит народ волей, старой верой и бородой, но сказать этого он не сказал). Тему Пугачева Гардинин сразу закрыл: «Это исключено. Вы же знаете слова Пушкина о русском бунте, безсмысленном и безпощадном. Слишком опасно. Вспомните про Новороссийск». – «Простите, Борис Ильич, там не народ стрелял, а в народ стреляли», – ответил Вёрстин. – «Не будем обсуждать – эта тема закрыта», – подвел итог Гардинин. И тогда Вёрстин предложил народовольцев и убийство Александра Второго. – «Все, все обстоятельства этого дела, в том числе и малоизученные», – уточнил он. Гардинин не заставил себя долго ждать: «Это, пожалуй, может подойти. Впрочем, не торопитесь. Я сам позвоню вам, вы приедете, и я скажу вам все окончательно».

 

 

*     *     *

 

После этой встречи Гардинин Вёрстину так и не позвонил, однако, уже через неделю его пригласил к себе директор «Мосфильма» Николай Трофимович Сизов, извинился за долгий простой в работе – «Простите, Глеб Игоревич, мы тут люди подневольные», – и предложил подумать о двухсерийном широкоформатном фильме о «Народной воле», первомартовцах и, как он сказал, « неудачном царе-реформаторе Александре Втором». Рабочее название? – да, подходит – «Охота на коронованного зверя» – так называли свою работу сами народовольцы и, как это ни странно, вместе с ними близкие к царю придворные круги так же называли все эти знаменитые семь покушений, из которых последнее станет подлинно последним, предсказанных еще в юности царю в кровавых сапогах. Утвердили тему сразу,  причем, Глеб Игоревич застолбил за собой право еще и на режиссерское название, а также, самое главное, на возможные расхождения постановки и литературного сценария. Это было главное. Тарковский создал прецедент. Обычно очень в таких делах неуступчивый   Николай Трофимович проявил удивительную и редкую в этом вопросе покладистость. К тому же написание литературного сценария, по предложению Вёрстина, было объединено с подготовительным периодом, что позволило Вёрстину также предварительно решить вопрос о включении избранного лично им сценариста в съемочную группу на зарплату.

                                                   

                                                         *     *     *

 

И вот теперь, через полгода после той, последней встречи, уже в подготовительном периоде, они снова сидят в Спиридоньевском переулке, возле Патриарших, и Гардинин уже прямо указывает ему, чего они от него хотят. Кто они? Явно не Первый, не партийный идеолог Квасов и не министр обороны, с людьми которого обычно как раз и общался Глеб Игоревич после получения премии Ленинского комсомола. Лично Гардинин? Вряд ли. Но, конечно же, и не доморощенный кружок либералов-международников, которые собираются у Гардинина на известные чаи с сушками и отличительная черта которого – отвратительное знание всеми ими едва ли двух языков.   И уж, конечно, не люди из самого гардининского ведомства. Впрочем… Все то, о чем говорил Гардинин, было мощным утверждением и одновременно столь же мощным отрицанием всей существоващей в Советском Союзе системы, которая была сопоставима с тем, о чем думал и сам Глеб Игоревич, точно так же радикально одновременно утверждавший и отрицавший ее, но только с прямо противоположным знаком. Нет, конечно, это могли быть в том числе и люди Гардинина, но именно в том числе, а эпицентр этих ревербераций – одно из любимых слов так любившего работать со звуком Глеба Вёрстина – конечно же, явно не в гардининском ведомстве, да и не в Кремле. Речь совершенно очевидно шла о многовековой ночной работе, как ее называл сам режиссер, считавший, что такая ночная работа означает прежде всего отрицание русской истории как таковой, ее низвержение к ничтожеству. Почему так, если Гардинин говорил о реформах с целью выйти на мировое лидерство? Если догадки об эпицентре верны, то именно в силу прекрасно понимаемой Гардининым невозможности реформ. Почему невозможности? Глеб Вёрстин вспомнил статью Жана Парвулеско во французской газете Combat, опубликованную 27 августа 1973 года. Но правомерен ли вопрос о том, что такое большая геополитика и что есть она сегодня? Согласно нашим последним исследованиям, большая геополитика есть на самом деле непрерывное всплытие одного и того же постоянного проекта конечного господства над миром и, таким образом, может быть определена через фундаментальный концепт Endkamph, последней битвы за тотальное мировое господство. «Вот именно, – думал Вёрстин, – непрерывное всплытие одного и того же постоянного проекта, причем это касается и каждого по отдельности из Больших пространств, одним из каковых является и Россия, на протяжении веков остающаяся одной и той же, о чем лучше всех писал Чаадаев, которого, на самом деле, надо читать с точностью до наоборот, воспринимая в качестве ослепительного света то, что он видел как слепящую тьму». И еще Жан Парвулеско: Демократия стоит дорого, это известно. Цена ее есть цена упадка, унижения и кровавой смерти исторической судьбы, смерти всякий раз особого и единственного в своем роде дыхания жизни. Демократия есть то, через что силы тьмы входят в историю, есть стратегия проникновения в историю исторического аборта и контрацепции. «Надо бы как-то связаться с Францем, – подумал Вёрстин, – хотя бы как-то дать ему понять, что здесь сейчас происходит. Наверняка вокруг него там нечто подобное…»

 

– Да, и еще, – словно вспомнил Гардинин. – Почему вы бываете в «Русском клубе»?

 

«Русским клубом» называли так называемые вторники в Центральном Совете Всероссийского общества охраны памятников истории и культуры (ВООПИК). Формально это были полуофициальные встречи писателей, архитекторов, художников, но на самом деле их устроители приглашали на эти встречи тех, кто мог влиять на судьбу страны, – военных, партработников, журналистов. Правда, приглашения эти были особые – чтобы посетить «Русский клуб», надо было принести с собой две рекомендации его членов, быть самому русского (по крайней мере, славянского) происхождения и, спмое главное, не быть скомпрометированным какими-либо выпадами против русской истории. По этой последней причине вход туда был закрыт Тарковскому – из-за фильма об Андрее Рублеве, воспринятом как русофобский, тем более, что один из членов клуба, известный искусствовед В.С., уже давно сам писал книгу о преподобном иконописце. Впрочем, и самому Андрею Арсеньевичу «Русский клуб» был совершенно не нужен, поскольку испортил бы ему репутацию и сделал его фильмы непрокатными на Западе, где «Русский клуб» был ославлен как  антисемитское детище советской безопасности. Начав с борьбы против разрушения памятников истории, древних храмов и «неперспективных деревень», против поворота северных русских рек в Среднюю Азию, против всего, что уже прямо называли уничтожением русского народа, «Русский клуб» вскоре заговорил о вещах гораздо более опасных. Вспомнили о коллективизации, и было недалеко уже и до интернациональной сущности самого большевизма – все доклады вертелись вокруг да около того, хотя большевизм называли троцкизмом, а Ленина представляли жертвой троцкистского заговора – если бы кто-то заговорил обо всем прямо, «Русский клуб» немедленно бы закрыли, а, может быть, и пересажали. Поэтому выработали особый язык, на котором «троцкист» означало «марксист», а «сионист» – «революционер». Но все всё понимали, и правила игры соблюдали, а всякого, кто начинал резать правду-матку без прикрытия, изгоняли, причем, с черной меткой провокатора – ни в одну редакцию, ни в одно издательство, где были члены «Русского клуба», – а их становилось всё больше – его не пускали и не брали на работу. Постепенно в «Русский клуб» стали входить люди из ЦК, Генштаба и даже «гардининские». Вел заседания отставной полковник ГРУ писатель Дмитрий Скарабеев.

 

– Как, почему? – удивленно ответил Вёрстин на вопрос Гардинина о «Русском клубе». – Потому что я русский.

– Русские составляют шестьдесят процентов населения Советского Союза, но ведь не все они бывает в «Русском клубе», – пошутил Гардинин и сам заулыбался, довольный своей шуткой. А потом добавил:

– Это самое опасное из того, что сейчас происходит. Это опаснее, чем диссиденты.

– Почему? Там никогда ничего не говорится против власти. Скажу больше, не скрою – постоянные апелляции к Ленину, которые там звучат, лично меня раздражают.

– Тем хуже, что они там звучат, – произнес Гардинин. – Это ведь все только прикрытие. Скажите мне честно, не стесняйтесь – ведь вы монархист?

– Да, – ответил Вёрстин.

– А значит, сторонник Российской Империи в ее границах, то есть, в нынешнем виде, в границах Советского Союза. Надеюсь, согласитесь, что Польша и Финляндия и тогда были лишней головной болью.

– Польша – да, точно. Но, без деталей, да, в границах Союза.

– Вот. Вот главное. А теперь, представьте, что реализуются звучащие в «Русском клубе» требования суверенитета РСФСР, отдельной Российской Компартии и так далее. Что это будет означать? – Правильно, выход России из Союза, то есть из самой себя. А если пример с «Русского клуба» возьмут в республиках? Да что там, уже берут… Что станет с государством? Оно развалится на части. Поэтому с любым национализмом надо вести борьбу, а с русским прежде всего. Он самый опасный потому, что, в отличие от национализма в республиках, прикрывается, как они там сами говорят, государственничеством, то есть лояльностью к руководству Союза и даже к партии. И вы не оспорите это утверждение. Сохранить Советский Союз, то есть, историческую Россию, если хотите, хотя, конечно, вы понимаете, я говорю это только вам, можно только, если мы будем интернационалистами. В двух возможных вариантах интернационализма – коммунистическом, пролетарском и… да, да, христианском. Причем, когда придет время, мы сами, без всякого царя вернем Церкви подобающее ей место в обществе. Конечно, это второй, запасной вариант. Но – в любом случае – реформы, реформы и реформы. Во имя вхождения в мировую систему. Это следующий этап. В одиночку все равно не выживем. Вот видите, Глеб Игоревич, как я с вами откровенен.

– Благодарю вас за это, Борис Ильич, и очень это ценю.

– Я не буду, Глеб Игоревич, – сказал Гардинин, – как Николай Первый Пушкину, предлагать вам стать вашим личным цензором. Я надеюсь, что наши встречи это встречи двух друзей и, если я попрошу показать мне материал, это будет просто жестом вашей дружбы.

– Разумеется, – ответил Вёрстин, с трудом скрывая от самого себя подкатывающийся тревожный ком.

 

 

8

 

Помимо коллекционирования французских коньяков и живописи авангардистов, у Бориса Ильича Гардинина было еще одно, на первый взгляд, совершенно не имеющее никакого отношения к респектабельности увлечение – забивание козла, каковому занятию он с наивысшей страстью отдавался в компаниях собственных охранников, особистов и даже водителей, не различая рангов и чинов. Он самозабвенно стучал по столу с вечным возгласом «Рыба!», а когда проигрывал, что иногда случалось, потому что ему, по его собственному требованию, не подыгрывал никто никогда, охотно лез под стол и иногда – правда, редко – даже блеял.

 

 

9

 

Этот день 14 ноября 1978 года в том ли смысле, в ином ли, есть начало конца

 

как бы то ни было, какая-то тяжесть дыхания; и вкус, вкус мокрой ржавчины, древний вкус ужасной беды, вкус

 

между тем, приближается роковой час; так, невозможно было не замечать этой острой металлической изжоги в ледяной глубине груди, ни этого отчаяния, в замедленном токе крови доходящего до лома ребер, до разрыва легких; и когда приходит вся скорбь мира, то как остановить поток горящих песков, внезапно ринувшихся под ноги из трещины, образовавшейся в скале дыхания, в тайных восхождениях воздушного выступа, носящего в себе священный улей, обитель древних солнечных завоевателей, так долго скрывавшихся в наступившей на смерть смерти

 

я произношу последнее слово, произношу, да, это так, меланхолическую, но и дикую молнию совершенно нового имени; и тем самым, то, чего я больше всего страшился, не свершается, и так я еще раз оказываюсь на передовой последнего заговора этой самой великой тьмы

 

и: в пять часов вечера, да исполнится трагическое предсказание Савитри Дэви Муджерки: я прихожу в Собор, и я есть Тотальное Разрушение

                                             

                                                *    *    *

 

но, быть может, разве никогда не было понятно, что, по смыслу знаков, только рыжая с зелеными глазами, истинно рыжая, русая

 

с трудом удерживаемые гнилые деревянные подмостки, и эта меченая ржавчиной железная проволока, издавна, от века мне знакомая

 

голова, склонившаяся к плечу, чтобы тайно приветствовать тех, кто пал до зари

 

кто причислен к видимым и невидимым оплотам Империи, равно как и то, что возвращению Марии-Антуанетты должно предшествовать возвращение герцогини де Ламбаль; так должно быть согласно тайным доктринальным основам конрреволюционного действия, предпринятого Франсуа Беллони под прикрытием операции Танго для Кали.

 

(«…своих истинных богов люди заботливо скрывают», как писал Поль Валери; разорвать их плоть, искромсать дыхание их костей)

 

Мухиддин Ибн Араби, в переводе Мишеля Вальсана: «Обитатели Огня сокрыты вуалью, равно как и обитатели Рая сокрыты вуалью»; это так, и это всегда словно слово, различимое во сне: «Истинный человек есть тот, кому вручено Местоблюстительство, an Niy;bah»

 

                                                      *     *     *

 

(                                    Литургическое устроение святилища, а затем только «сгущение воздуха»: я говорю о святилище плоти, объятой истинным желанием и о сгущении воздуха в дыхании, встречающем это объятие и возносящем его ввысь с пламенной нежностью)

 

(вот почему я всегда воспрещал себе устраивать собственную жизнь, пребывать и продвигаться в одновременно запретной и как бы уже на заре опустошенной области собственного существования; разве что в этом состоянии длительности мне еще как-то удавалось, и то с трудом, сделать все необходимое для исполнения попыток как бы, быть может, даже и успешно, прожить жизнь внутри жизни, и ничего более, никогда)

 

(с другой стороны, переход черты для меня никогда не будет обретением возможности, но лишь мгновенной вспышкой, взывающей к тому, чтобы пережить в моей жизни мгновение невозможного, прославление, спасение и освобождение вменены пламенному восходу и совершению собственной жизни, апокалиптической мистерии конца этого мира)

 

и вот теперь я, наконец, знаю, каков этот переход, тайный вход на заре, знаю, почему надо было мне прийти сюда, к последней черте последней ночи, знаю, зачем я здесь, чего жду и куда этот переход и только благодаря переворачиванию знаков можно наверстать утраченное в темном разрыве время

 

                                                *     *     *

 

(и все же я знаю, где она, за завесой какой тайны сегодня сокрыта, полная решимости отныне пребывать в ужасном небытии своего безысходного и безрассветного выбора, пытаясь только полностью забыть все, что было, но забывая полностью только саму себя, трансмутируя, напротив, свою глубинную идентичность в не-идентичность, покрывая свою дивно сияющую божественность и славу самыми черными, чернее черной черни, крылами последнего изгнания нищей Софии)

 

(                                            она бы сказала мне так: единственное тотальное поражение это смерть; понятно, что это так с точки зрения жизни или, точнее, существования, ибо на самом деле по ту сторону существования, по ту сторону темного перехода, именуемого смертью, иное состояние утверждает свои пространства, свои солнечные притяжения и свои фундаментальные метаполитические решения

 

           ибо концепт      тотальной судьбы      должен включать

                             совокупность существований и

                           смертей,                       сгущенных в

         абсолютном имени, бездонном тождестве, в котором браки

         за синим покрывалом    составляют единственную живую реальность

         этого имени,     этого тождества       перед лицом

                                 Единого

                                                   Ясное сверкание,

          Озаренная улыбка Девы-Жребия («будет, будет»

(она говорила: Апокалипсис уже наступил, и твоя книга завершит мир,

 

Если ты напишешь о моей смерти                                                                                                      

 

                                             *     *     *

 

Сероватая водонапорная башня, сверху вниз пройденная трещиной. Четыре ступени, крик; призывание – шепотом – Владичицы Казанской, «если забуду когда-нибудь серебро твоей печали и ясное золото твоих слез»

 

                                             *     *     *

 

16 ноября тишина раннего утра покрывает сокрытую в кустарниках нечистоту, а слишком резкое солнце лишь делает еще более явной всю грязь, тяжесть и совсем лишенное стыда дыхание Сены.

 

В низких улочках Маре, стоя на стрёме, я не сплю уже четыре ночи. Передвигаюсь я, как сомнамбула, с трудом держась на ногах. И, тем не менее, я знаю, что стоит мне прикорнуть, я пропал, определенно пропал. Но как я перенесу, что это пропадет и, прежде всего <…>

 

В мучительный час первой чашки кофе появляется наш дорогой профессор Канторович; лицо его до крайности напудрено, а веки разъедены до черноты. Он торопится в Old Navy: «Все это грязная ловушка для крыс, ее можно только однажды увидеть, вывернувшись наизнанку во мгновение открытой безвозвратности и бездны, когда ужас замкнут сам на себе»,  – признается он мне, но я совершенно не понимаю, о чем он (впрочем, какая разница, если все это такие потемки).   

 

Немного позже, на пути в Бюси, я с удивлением обнаруживаю, что нахожусь позади группы из четырех камерунцев, словно в некоем антирасистском заговоре отгородивших меня от Франсуа Беллони, в одиночестве покупающего шесть больших живых и дрыгающихся лангустов, которых он затем осторожно кладет в деревянный ящик, в глубине наполненный стружкой. В десять часов утра становится совершенно ясно, что это именно Беллони с его тощим носом и взглядом, сокрытым под очками чернее смерти. Если бы эти парни только знали, за кем они стоят в очереди, полусонные, трясущиеся, но уже пробудившиеся, пропустив по четыре хмельных стакана белого сухого, покупая свой гнилой порей и дешевых подтухших и мятых цесарок с фиолетовыми пятнами на скользких ощипанных тушках.

 

На грязном тротуаре, неподвижный среди обходящей его толпы, громко пукая и окидывая окрестность молниевидными взглядами, сидит Романо, черная овчарка Франсуа Беллони. Пес этот был украден десять лет назад в Венгрии добряком Франсуа, точно не могу сказать, где и у кого. После этого пса старались «хотя бы раз в месяц» кормить настоящей человечиной. И каждый раз, как говорили, куском со значением – сердцем, печенью, мозгом, елдаком или яйцами от елдака, смотря что удавалось достать. Должен признаться, что сеть захвата на марше включала в себя, помимо больниц, клиник и т.д. и т.п., также и места крайне необычные, не сомневаюсь, что

 

Быть может, Франсуа Беллони этого еще и не знает, но его жизнь меня очень интересует, по крайней мере, до такой степени, до какой кое-кого еще интересует его смерть, которой ему, имея в виду множество тайных махинаций и предприятий, все же следует опасаться. Между тем я ощущаю на себе злобный, застывший и неподвижный взгляд Романо, глаза которого как бы наполнены почти уже свернувшейся кровью

 

Тревожнейшие происки уже идут. Составные части предусмотренной расстановки сил с медлительностью высокой пробы, «управляемые сокрытой рукой», занимают свои места.

 

                                                          Жан Парвулеско. Отрывки из дневника

                                                       (в переводе и редакции Глеба Вёрстина).

 

 

 

 

 

10

 

Когда Игнат уселся в кресло, Вёрстин закрыл дверь комнаты, включил свет, сказал в микрофон «Можно». Вспыхнул экран, на котором возникло несколько виселиц, на них болтались очертания людей в иноческом одеянии. Мимо них, опустив голову, двигалась фигура в стрелецком полукафтане, за ней еще две. Сквозь чахлый березнячок, усеянный валунами, стрельцы проследовали к деревянному низкому домику; двое остались снаружи; первый, перекрестившись на висящую над низкой дверью деревянную икону и нагнувшись в четверть роста, вошел внутрь. За деревянным столом спиной сидел человек с длинными белыми волосами, спускавшимися на плечи, по обе стороны от него – дети: мальчик, тоже длинноволосый, и девочка в платке. Девочка обернулась, поправила на платке булавку, посмотрела на вошедшего, обернулась обратно. Мужчина и мальчик оставались неподвижны.

– Вот. Уходить велено, – произнес вошедший.

– Кем?

– Отцом твоим. Государем Алексеем Михайловичем.

– Кто будешь? – не оборачиваясь, спросил мужчина.

 – Елагин. Иван. Полуголова стрелецкий. С Москвы.

– Всех перевешал, кат?

 – Воля царева.

– Иноков пытал-вешал. Это ведь что детей малых. Пред Богом как будешь стоять?

– Воля царева.

– Воля Никона. Никон, сказывают, весь род наш проклял. Псалтырь читал наоборот. Звездой с неба грозился.

– Нет Никона. Простой инок он.

– Зачем тогда иноков пытал-вешал?

– Воля царева.

– От меня что надо?

– Мои стрельцы за Тобол отвезут. А там ваши сберегать будут.

– Какие наши?

– Которые старым крестом крестятся. Царь так велел. Попы да иноки между собой благодать делят, а царь царский род блюдет.

– Есть у него Федор, Петр, Иван да Софья. Я кому нужен?

– Первородный. На конец убережен.

– Зачем   пытал-вешал за старый крест?

– Воля царева.

– А царь что, в своей воле не волен?

– Не ведаю. Собор был. Три патриарха были. Клялся им царь. 

 

Вся эта сцена в заброшенной деревянной клети была снята одним длинным, минут в десять статичным планом, а лица сидящего человека зритель так и не должен был увидеть. Затем – следующий кадр уже включал в себя на крупном плане стоящего спиной к зрителю стрелецкого полуголову и удаляющиеся в сопровождении двух стрельцов три фигуры – мужчины, мальчика и девочки – красные дети. Девочка опять обернулась.

 

– Что это? – спросил Игнат, когда в просмотровой комнате включился свет. – Я ничего такого не писал.

– Да, не писали, – ответил Вёрстин. – Я это снимал раньше, вместе с «Окаянным». Теперь это обязательно должно войти в наш фильм. Здесь очень важное. Есть предание, что у Алексея Михайловича был первый сын – Михаил, который не принял Никоновой справы. Поэтому Петр Первый и называл себя за границей Петром Михайловым. Как ни странно, он почти суеверно признавал первородство тайного царевича Михаила Алексеевича и даже, возможно, передал бы ему престол, если бы тот объявил свои права. Но Михаил Алексеевич сам бы этого никогда не сделал. Впрочем, и Петр это знал – для него все было утрачено, в новой действительности староверскому царю места не было. Начинался новый цикл истории. Одни говорят, Михаил на Керженце сгорел, а другие – в Соловки бежал, а потом в Сибирь. Отец про все знал и стрельцам приказал, когда будут монахов казнить, его вывезти и в Сибирь отправить. А там след его потерялся. По другой версии, как я уже сказал, – сгорел на Керженце, старцы его уговорили – в скиту… Чтобы смуты не было. А так была бы. Ведь в 1613 году земля клялась, а первый клятву нарушил сам же царь Алексей, своего сына первородного за старую веру от наследования престола отстранив. А еще всё пошло с того, что Романовы с Рюриковичами должны были стать одним родом, а Алексей Михайлович всё порушил – и род, и веру. Павел хотел всё соединить – и закон о престолонаследии ввел, и старый обряд в Церкви начал восстанавливать. Но его убили. А Александр Второй тоже хотел Романовых с Рюриковичами соединить, а Долгорукову взял потому, что, ты знаешь, первая жена Михаила была тоже Марья Долгорукова, и у Петра Второго невеста была Долгорукова, и тоже Екатерина.

– Да. Обе Долгоруковы быстро умерли, – проговорил Игнат.

– Вот именно. К этому всему я все и снимаю. Чтобы историю всю назад повернуть. Не советскую только, но и романовскую. Все – к истоку, к началу. Тот цикл истории, который начался при Петре, заканчивается, и мы снова вступаем в новый, а на самом деле, старый. Ладно, пойдемте. Надеюсь, вы не будете против того, что всё это не по вашему сценарию делаю?

– Да нет, что вы, – ответил Игнат. – Все правильно.

 

Когда они спускались по лестнице, Игнат внезапно встрепенулся:

– Скажите, Глеб Игоревич, а откуда у вас все это? Я имею в виду сведения о Михаиле. Михаиле Втором, ведь так получается? В официальных летописях такого нет.

– Наковырял по кусочкам. Есть кое-что у протопопа Аввакума, кое-что с петровских времен осталось. Есть и народные предания. Вы про Марью Болховскую слышали, блаженную, от Загорска недалеко живет?

– Послушайте, неужели это там, где Неопалимовская церковь? Я знаю. У меня там знакомый служит. Одноклассник. Я бывал там. И, да, там даже отец Аркадий говорил, что рядом где-то бабка живет сумасшедшая, и к ней ходить не надо. Она?

– Она. А вы еще этого маклера в рясе слушаете? И своего Илюшу?

– Так вы и про Илью Мильского знаете? Ну, так вот, Глеб Игоревич. Я вам не говорил, думал – не надо. Вы знаете, бабушка, да и дед, наверное, и их деды-бабки, как я по фото видел, все по старой вере ходили, а не просто в обычную церковь. И эту веру старую я с детства в себе носил, как я сейчас понимаю, но неосознанно. А осознанно был обычным советским студентом, в церковь иногда заходил, но так, чтобы не засекли, никаких правил не соблюдал, в комсомоле состоял, как все, пока не связался с Самиздатом. Ну дальше вы все сами знаете. Но вот эта компания, которая там, самим своим существованием подтолкнула меня к очень горьким мыслям, которые я вот недавно записал и собрал, и намерен сделать книгу. О христианстве как таковом.

– Догадываюсь, – улыбнулся Вёрстин, – насмотревшись на такой паноптикум. Ведь и Илья ваш Мильский тоже пишет, только все с точностью до наоборот. И тоже скоро книга будет. И у вас, и у него – полуправда, но нарыв этот так или иначе должен прорваться. Без этого Россию не вылечить. Игнат Николаевич, я ведь все знаю. Потому и взял вас.

– Глеб Игоревич, – прервал его Вонифатьев. – Давайте начистоту. Вы – человек Гардинина?

– Нет, – чуть помолчав, ответил Вёрстин. – Хотя понимаю: вы мне сейчас не верите. Если я вас перефразирую Евангелие, вы как?

– Да никак, спокойно.

– Прежде нежели бысть Гардинин, аз есмь.

Игнат улыбнулся в ответ:

– Шутить изволите, Глеб Игоревич?

– Разумеется. Вы во Адаме, я во Адаме, а Адам уж точно прежде Гардинина.

Он снова замолчал, внимательно посмотрел на Игната.

– Я очень хотел бы прочитать вашу рукопись. Разумеется, когда она будет готова. Вместе с серьезными поправками к сценарию.

– Хорошо.

 

 

                                        11

 

Блаженная Марьюшка, лет уже восьмидесяти, жила при Неопалимовской церкви по Ярославке – за поповским домом, через еловые посадки, затем поляну и еще несколько каких-то построек, нежилых. Там, в одной комнате, по соседству с семьей колхозного бухгалтера, с конца войны и жила. Как пришла, сразу к церкви и прибилась. Ходили к ней по всякой нужде – сначала травками да настойками хворь лечить, а потом стали и советоваться – кто про замужество, кто про строительство, а кто – как козью хворь отгонять. Говорили про нее, что прозорлива, – она рукой махала: дескать, пустое, просто жизнь прожила, много видела, вот и вижу, кто с чем пришел. После войны в церковь ходила каждое воскресенье – служил тогда отец Мирон, прямо с фронта пришел, без одной ноги, танкист – Марьюшка у него в хоре пела и Псалтырь читала. Когда при Никите-кукурузнике церковь приехали закрывать, она вдруг заблажила – бегала вокруг храма с половой тряпкой, бормоча Живые помощи. Раза два церковь закрывать приезжали, а как приедут начальники, она и бегает. Почему не закрыли, так точно никто и не знал, но не закрыли. Народ тогда Марьюшку зауважал, и говорят, даже кто-то из тех начальников потом к ней стал тихо ездить, так, чтобы никто не видел. А отцу Мирону начали в храм возить кто икону, кто оклад, кто денег, а кто просто дров. За десять лет он храм починил, хотя при Никите не чинили – говорили, не закрыли, и слава Богу – а тут починил. А как починил, так и помер – пришел ему срок, да и старые военные ранения сказывались. Помер тихо – отслужил на Неопалимую купину престол, пришел домой, лег поспать и не проснулся. На отпевание приезжал архиерей, отпевал по полному чину, часа три, так рядом с храмом и похоронили, а Марьюшка голосила: «В Москву не ездите, Москва была старая – златоглавая, а новая – дур;вая!». А когда прислали отца Аркадия, батюшку нового, как тетки говорили, «интеллигентного», в церковь ходить перестала, а кто спрашивал – говорила: «Батюшка Мирон был мирен, а поп Аркашка кумирен». Так и жила в своей комнатенке одна, разве что на двунадесятые праздники в Троице-Сергиеву лавру съездит, благо недалеко. Там, говорят, монахи знали ее, и старец тамошний, отец Н., у себя иногда в келье принимал, чаем поил. В Великий пост она у него исповедовалась.

 

 

*     *     *

 

Родом была Марьюшка из-под Нижнего, село Болхово, где и сейчас храм Ильи-пророка стоит. Место было дивное. Говорили – дивн;е, потому что, как еще при царе рассказывали, некогда давным-давно там водилась дивь. Дивь жила в лесах, но была она не наша, и в старину будто бы детей ела, и из кровушки детской чего-то такое пекла, от чего не мрут. Правда ли, нет, кто знает? Скорее всего на дивь наговаривали, потому что слухи такие пошли только при царе Иване. Тогда Казань взяли, и воевода князь Болховский по пути в Казань с людьми через эти места шел – отсюда и Болхово – он хотел дивь повывести, а она тут сама и исчезла – вся, в одну ночь, с избами и печами – а про самого князя как раз и ходили слухи, будто люди его младенцев крадут, и девиц невинных, а на дивь свой грех валят. Местного знахаря за слухи сам князь Болховский своими руками зарезал, а на месте казни заложил церковь, которую, словно кто помогал, будто бы в одну ночь и поставили. Была она деревянная, после сгорела, и тогда уже поставили каменную, которая и сейчас стоит, и даже звали ее раньше храмом Ильи Всен;щного. А там, где дивь под землю ушла, стал погост. Думали, князь будет город строить, но он не стал, дальше пошел, а куда, никто не помнил. Но село Болхово так и осталось. Хлеб вокруг родился, как нигде, и леса были, как нигде, богаты – и белкой, и ягодой, и грибом, и орехом – живи не хочу. За боярами-дворянами Болхово закреплено не было, считалось черносошным, оброк платило прямо царской казне. Попов сами, по уставу, своих ставили: помрет поп, старший сын служить начинал, так попы и тянулись – от попа к попу. Когда Никон стал книги править, болховские, как и все почти вокруг Волги и за Волгой, остались при стар;нах, но при этом особо не упрямились, решили так – служить и жить по-старому будем, а властей поперек не пойдем. Так и жили – обычно пели в; веки веком, а если кто чужой появлялся – во веки веков, но ходили всегда посолонь, даже при чужих. Кто их так научил, сказать трудно, но прожили такой жизнью два века. Даже в единоверие не переписывались, потому что прежде, хоть и ходили по старой вере, но в расколе не числились. Только при Николае Первом стали приезжать миссионеры из Питера, говорили: «Не пере;читесь, будете раскольники, приедем с урядником, церковь вашу закроем». Тогда богатые мужики собрали хлеб, мед, пиво, брагу, соленые грибы, беличьи шкурки, денег и поехали в консисторию. Говорили долго, два дня, но порешили: село разделить на Болхово старое и Болхово новое, церковь оставить одну, попа пришлют нового, но старый пусть живет, только чтобы церковь закреплена была за новым; служить по очереди: одно воскресенье новый, одно – старый, одно во веки веков, другое – в; веки веком, а Пасху и другие праздники – как придется, тоже по очереди, но ходить всегда посолонь.

 

А еще рассказывали в Болхове, будто бы, когда после Никоновых новин стрельцы на Соловках иноков за старый крест убивали, приезжал оттуда скрытник Михаил, а был он самого царя Алексия первый сын от первой жены, Марьи Милославской, и Михаил тот новин не принял, и по пути в Сибирь да в Опоньское царство в Болхове ночь провел, тоже с сыном малым, имя только вот не помнили, и с дочкой, а дочку Оленой звали. И еще говорили, что дивь тогда из-под земли вышла, и старики дивьи в царевичеву избу пришли и царевичу поклонились, и принесли ларец, а в ларце том какой-то порошок был красный, чтобы, дескать, жил вечно. Взял у них Михаил порошок или нет – тайна. Но дела это были старые, и каждый рассказывал по-разному, да и с оглядкой – при царях Романовых за такое по головке не гладили, а при коммуне и подавно.

 

Так ли, не так, но про Михаила Алексеевича Романова упоминал и протопоп Аввакум в письмах к боярыням Морозовой и Урусовой, да и в летописях глухо, но сказано, и при Петре еще будто бы жил в скитах, и дети у него были, и его будто бы старцы уговорили где-то в 1707 году на Керженце в скиту сгореть, а детей спасли, и будто бы числились они  князьями Болховскими, а потом пропали.

 

 Марья была из Болхова Нового, а Иван – из Болхова старого. Впрочем, что там новое, старое, когда столько веков вместе стояли? Но при последнем царствовании уже сильно различались – в новом Болхове женщины косынки стали одевать, а не платки, мужчины стояли на службе без лестовок – к тому же и два попа – отец Викентий, новый, и отец Хрисанф, старый – меж собой не трапезовали, хотя оба поминали Святейший Правительствующий Синод. В семье, где родился Иван, до него восемь ртов было, а у Марьи – пять.

 

Засмотрелась Марья на Ваню, когда ей тринадцать было, ему четырнадцать. Первая засмотрелась, ненароком, на сенокосе, в полдень, когда женщины с девицами косарям обед носили. В ответ Ваня – льняной такой весь, березовый – тоже ласково посмотрел. Так два года друг на друга на улице и смотрели, как встретятся случайно, и глаза опускали. А в шестнадцатом году зажглись уже огнем – оба. Марьюшка тогда красивая стала, тоже березовая вся, с длинной косой, губы и руки мягкие, чуть влажные. Стали вечером оба тихо за околицу выходить. Но по лугам гуляли друг от друга на вытянутую руку – в Болхове с этим было строго. А между тем шла война, и к концу семнадцатого года уходить было Ивану на фронт за Царя и Отечество, и то, что летом Иван да Марья обвенчаются, и она его ждать будет, уже знали все, и отцы-матери их обоих не возражали. Решили, что перейдет Марья в Старое Болхово и станет ходить в богородичном платке и с лестовкой.

 

Любили Иван да Марья ужа молоком кормить – жил у них в овраге возле леса уж, большой-пребольшой, черный, с двумя золотыми пятнышками на голове. Знал он их и любил, порой, как котенок, у ноги ластился, они ему молока и носили – от весны до зимы. А в ту самую весну, когда в Питере царя свергли и началась леворуцея, пришли они в мае со свежим молоком к оврагу, Иван к норе ужиной блюдечко поставил, и вдруг что-то в руку ему стукнуло, и словно огнем ожгло, он руку отдернул, а возле норы лежала гадюка серая и голову поднимала – ужалила, даже в нору уползать не стала. Закричала Марья, к руке Ваниной припала, думала яд отсосать, да было поздно – по весне яд у них ядреный, рука опухла, а в глазах у Ивана стало темно. Еле до села довела. Пролежал в бреду и жару Ваня неделю, а потом месяц так, в полусне. А когда встал, сказал отцу-матери, что жениться на Марье не будет, а пойдет в монастырь. Война тогда уже кончалась.

 

Два года послушничал на Урале в обители единоверческой. А в конце 1919 не стало Ивана, а явился на свет инок Иоаким, а скоро стал и священноинок.

 

А Марья так и осталась жить в Болхове, с отцом, матерью, братьями и сестрами. Только стала носить все черное. Гражданская война села, стоявшего в широких, безкрайних заволжских борах и омшарах, почти не коснулась, хотя кто-то из молодежи и уходил воевать – причем, кто за красных уходил, кто за белых, никто в самом селе толком не знал, но кто уходил, уже не возвращался. Треть ушла, два трети остались. Бытье в селе почти не менялось – как до леворуцеи жили, так все и оставалось лет семь-восемь – и скотину держали, и свиней, и картошку сажали – вывозили к зиме мясо, и рыбы вылавливали полные подводы, ездили с ней в Нижний, потом даже в прудах сами разводить стали, а уж о белке, орехах, грибах и ягодах и говорить нечего. Можно сказать, жили средне-зажиточно. Числились трудовой коммуной. Марья ягодница была, и в лесу все дни проводила с конца июня, когда по полянам капельками крови вдруг выступала земляника, до точно такой же, кровавой, гроздьями, калины на ветвях по дальним оврагам, а все это время, между красным и красным, и по чернику ходила, и по бруснику, ну и по клюкву по болотам, а это вообще до снега, а то и после снега. И всему селу таскала, и продавать возила, даже и в Нижний.  По воскресеньям в церкви Ильинской пела, причем, как-то так получилось, что и у отца Хрисанфа пела, по крюкам, и у отца Викентия, по нотам – где и как научилась, никто не знал. Дважды, хорошо зная, что с Ваней, который стал чернец, греха у нее не случилось, еще и парни сватались, но она обоим отказала, а было ей уже за двадцать. Черного платка Марья с себя так и не сняла, и черного сарафана.

 

В Болхове жизнь все же менялась. В двадцать четвертом году приехали из Нижнего два комиссара и с ними несколько красноармейцев с оружием – создавать партячейку. Ленин, сказали, умер, но теперь он вечно живой, живее всех живых, и все сознательное крестьянство вместе с рабочим классом должно стать как один большой Ленин под руководством товарища Сталина и товарища Троцкого. Мужики партячейку не хотели, объясняли, что всю жизнь так жили, безпартейно, но в конце концов все собрались и решили: чтобы эти лишний раз не ездили, троих выделить, пусть в ВКП(б) вступают, и на том порешили. Ячейку в селе создали. Но у приезжих еще одно дело оказалось – обоих попов, и отца Викентия, и отца Хрисанфа они в машину посадили и увезли. Сказали «на проверку», скоро-де привезем обратно, но так больше ни один поп в Болхове не появился, и церковь год так простояла – по воскресеньям-праздникам болховские старики, особенно из старой половины, сами службу правили без попа – вечером вечерню, утреню и полунощницу, утром часы и обедницу – без обедни, и сами, простым чином, детей крестили – в пруд окунали. А на следующий год те же самые двое приехали с тем же вооруженным отрядом и хорошо хоть сказали старикам «иконы и книги к себе забирайте», а потом сняли била (колоколов в Болхове не было), церковь опечатали и повесили большой замок. Сделали хитро: попов уже не было, а, значит, и поводов особых оказывать сопротивление тоже – закрыли церковь таким образом в два приема, вроде бы даже и мирно. Из комиссаров один, помоложе, покудрявее, все на Марью засматривался и спрашивал, по кому черное носишь, не монашка ведь, она не отвечала, очень боялась, что он приедет через какое-то время за ней – слава Богу, не приехал, женатый, наверное, был. Несколько лет еще спокойно прожили, но мужики, да и бабы, что помоложе, стали уходить – ушла еще едва ли не половина, оставались кто постарше и старики совсем, и Марья с ними в черном. Так и была – ягодница и богомольница. В Великий Пост только уходить из Болхова стала, исповедаться-причаститься, а после Пасхи возвращалась.

 

В тридцатом году нагрянули снова. Раскулачивать богатеев и учреждать колхоз. Богатых не оказалось, кто побогаче был, те почему-то и ушли, словно чуяли. Видимо, думали, какие были сбережения, в ход пустить в городе – кто, впрочем, знает? Но в три дома все-таки нагрянули – к Акундину Прокофьевичу и Федору Исаевичу из Старого Болхова и к Ваське Головачеву из Нового. Васька, вправду, мужик был хоть и выпивающий, но зажиточный – в Нижнем у него какие-то дела были еще с нэпа, чуть ли не по банной части. Все дознавали, не держит ли Васька Головачев батраков, но батраков не нашли, взяли с него и с жены его Василисы слово, что колхозу мешать не будут, и оставили в покое. А вот у стариков Акундина Прокофьевича и Федора Исаевича интересовались делами посерьезнее – искали книги – какие, так старики потом и не сказали – но вроде бы ничего не нашли, хотя все-таки кое-что забрали, причем, почему-то совсем обычное, хоть и старопечатное – у Акундина Прокофьевича Псалтырь, у Федора Исаевича – Прологи. Видимо, что искали, все-таки не нашли, а это забрали для отчета. А через три дня собрали всех в сельсовете и объявили про колхоз. Марья не ходила – сидела дома и молилась, чтобы тот комиссар к ней снова не нагрянул. Не нагрянул. Да и сама Марья уже не та была – что-то сильно в ней менялось – пальцы сохли, и губы, и под глазами, только внутри кость пела, но уже совсем по-новому и о новом.   

 

Никто не знал толком, почему, но все чаще у Марьи совета спрашивали, сначала, стоит ли капусту солить и свинью резать, а потом и про главное – уезжать ли в город и выходить ли замуж, и все, что она говорила, как-то само собою сбывалось.

 

Стала Марья все слышать и видеть. И не только вокруг себя, но и вообще везде, по всему белому свету. Будет ли урожай, идет ли лето дождливое или нет, и что в лесу делается, есть ли волки-медведи (а они еще водились в те годы), и кто помереть должен – это самое трудное, ведь ему говорить нельзя без особого на то знака – и даже что в Москве, видела, и Сталина. И еще видела, как идет кто-то по болоту в сапогах, совсем юный, сероглазый и безбородый. И все идет и идет, сапогами военными болотину месит, а куда идет, Марья уже не видела. Молилась она крепко о том, чтобы Бог у нее это зрение обратно к себе забрал, но Он не забрал, а куда теперь ехать о том молиться? – церкви в окрестностях к тому времени уже были закрыты, кто-то даже говорил, будто пятилетку объявили безбожную, а кто-то говорил – нет, пока не объявляли, еще только такая будет, а пока в Нижнем – уже его звали Горьким, какой такой горький? – еще церковь осталась. Приходила молиться со стариками – остались те, кто молился по-старому, а кто по-новому, или сами, когда Ильинскую церковь закрыли, молиться перестали и теперь слушали радио, или так они и поуходили из Болхова. А Марье так довелось, что родившись в Новом Болхове, Ваню полюбила из Старого, а когда он ушел, старое с новым в ней самой накрепко соединилось, и она всегда, и потом, уже после войны, говорила, что Бог и старую веру милует, и новую, лишь бы вера была.

 

Старая вера была грозная. В Старом Болхове, конечно,  старая, но, говорили, все же не настоящая старая. Настоящая старая была куда грознее и страшнее. Настоящая старая вера разве что за Уралом осталась – в колхозы не идти, в сельсовете не заседать, чаю-кофе не пить, и даже электричеством не пользоваться, жечь лучину. В Старом Болхове ничего такого не было, только разве что двумя перстами крестились, табаку не курили и  Честнейшую пели воистину серафим. В Москве на Рогожском тоже была старая вера, да тоже не самая старая. Приезжала как-то в Болхово еще до революции к кому-то из староболховских московская родня, с Рогожского, так у них, как и в Болхове, и церковь была, и попы, и жили меж собой так же. Но сильно они с миром помирились – богатые купцы были, а иные даже в банках деньгами торговали – проценты назывались, а по-старому – сотые –  что вроде нельзя ни по старым книгам, ни по новым. Впрочем, Бог им судья. А еще были совсем старые, да вот только настоящие или нет – никто не знал. Они говорили: «Церковь ушла на небо», и по закону все погибнут, спастись больше нельзя, разве только милостью Спаса Всемилостивого – была такая икона, была она раньше и в Болхове – две было, Спас Всемилостивый и Спас Ярое Око. Спас Ярое Око грозный, А Спас Всемилостивый может и вопреки грозе Спасовой спасти, аще восхощет. У этих были на Урале свои скиты, и говорили, что болховских они принимают. Особенностью совсем старых было то, что чем более они не признавали ничего из внешнего и чувственного, среди коего спастись нельзя все равно, тем меньше подвигов телесных они требовали от окружающих, да и от себя тоже. Для скитских у них суровый пост, Спас Ярое Око, ну а с мирских что взять – Спас милостив, только вот надо без табаку, а так – женись не женись, с хозяйкой живи – грех молодцу не в укор – все равно уже ничего нет. Так и называлась эта вера – нетовщина, причем, поющая есть, правда только древним уставом, хомовым, и с аненайками, поющая, и есть нетовщина глухая – те и не поют вовсе, только читают.

 

Новая вера уже не грозная была, а строгая вера, но в меру. Табак можно, потому что про него ни у апостолов, ни у святых отцов ничего нет. Угодников можно на картонке писать – титло поставишь, вот тебе и икона; и крестить поливательно – если по нужде. Но зато в новой вере много было про Царя-императора и про то, что Бог на небе, а царь на земле. Говорят, про Царя когда-то и в старой вере много было – при Царе Иване Васильевиче и Ангеле Грозном Воеводе, когда даже не было ни старой веры, ни новой, а одна была – Русская вера. А так старые за Царя молились, но только за Царя, а не за императора. Но почему-то в семнадцатом году все как раз не старые, а новые попы от Царя-императора отреклись – дескать, в писаниях вообще всё не так, потому что Бог Израиля через судей правил, и была республика, как и у нас – как раз между царем и коммуной. Было-не было, но Марья как-то сердцем чуяла, что нельзя без царя.          

 

И была еще вера совсем новая, советская. По вере советской на всей земле рай должен быть, и все общее, а всякую не нашу силу теперь называют «капиталисты», да «империалисты», да «троцкистско-зиновьевские уклонисты», все «исты» какие-то, видать, истовые враги, или, наоборот, неистовые… Веру звали красной, и в ее честь в сельсовете был красный угол – назывался он так же, как и раньше, но были в нем не иконы и книги, а только книги и три фотографии – Маркса, Ленина и товарища Сталина, а  вначале висел еще товарищ Троцкий, но его сняли, потому что стал истовым. В чем был настоящий смысл этой самой новой советской веры и что по ней по смерти будет, никто не знал, а когда у Марьи спрашивали, она рукой махала – иди, мол, не наше дело! А про себя она все более знала, что вообще нет веры ни старой, ни новой, ни советской, а есть вера одна, и она или есть, или ее нет, и тогда вообще ничего нет.

 

Так вот как-то и получилось, что обошли Болхово всякие крайние меры, но и народ поуходил, а когда началась война, ушло на фронт не так уж много – человек десять молодежи, четыре мужика под тридцать и два под сорок, и остались бабы да деды, причем, те деды, которые из Нового Болхова, все больше и больше в ковшичек заглядывать стали,  а староболховские всё держали по-старому, молясь дома. Но и они старели день ото дня, и старухи их с ними, и дети не рождались уже.

 

Сороковой год был несметно грибным. По сухому сосняку невозможно было пройти, на боровик не наступив, а в омшарнике прямо между грибами гадюки вились – их тоже несметно народилось, часто и в дома заползали. Возили грибы в Горький на подводах и грузовиках, а зимой в Москву уже солеными в бочках и в мешках сухими. Внезапно жить вдруг побогаче стали – и не только из-за грибов, на которых действительно заработали очень много, но и еще по каким-то причинам совсем непонятным, которые никто толком не мог объяснить, – на всех окнах вдруг яркие занавески появились, и еще в селе большой магазин открыли, куда прямо из Горького возили и одежду, и даже мебель, и стали поговаривать, что, может быть, и молодежь вернется. Но только Марья, когда спрашивали у нее, а иногда и сама, говорила: «Н;коротко все это, ну, вздохнем чуть…» – и рукой махала. Но портрет Сталина, из газеты вырезанный, неожиданно у себя в комнате на стену прибила, а когда с удивлением ее спросили: «Ты чего это, Марья, церковь-то он закрыл», так же рукой махнула и ответила: «Как закрыл, так и откроет». И никто не понимал, весело ей или, наоборот, тоска рвет на части. А тут и объявили, что Гитлер напал – вот он, год грибной да змеиный накануне и был.

 

*     *     *

 

Зимой сорок второго, самой за всю войну тяжелой и смертной, в Болхове разместили госпиталь, и бабы почти все, включая Марью-ягодницу, сделались медицинскими сестрами. Работы было невпроворот, потому что раненых с фронта привозили десятками и всех размещали в здании сельсовета, наскоро переоборудованном. Доктор Зубков, он же полковник медслужбы, начальник госпиталя, сам резал, сам кости правил, сам с помощью двух врачей, трех привозных сестер и десятка местных перевязывал. Прямо тут же для раненых болховские и кровь сдавали. Марья работу освоила быстро, сестра была спорая.

                                                

 

*     *     *

 

Весной сорок второго, на втором ли, третьем ли месяце работы Болховского госпиталя, привезли прямо с передовой полковника, летчика. Ранен был навылет, его резали уже сразу на передовой, потом, как говорили, в Горьком, потом привезли сюда, Зубков резал его повторно. С полковником вместе был старший лейтенант, Вася, тоже летчик, тоже раненый, но не так тяжело. Почему-то называл полковника «князем», а остальные – Игорем Константиновичем. Решили, что «князь» – это шутка. Марью за ним ходить приставили, а становилось ему все хуже день ото дня. Но, что ни день, с Марьей стало что-то твориться – не могла никак от больного оторваться, а когда редкие часы выдавались и она домой уходила, то не спала. Чуть ли не вообще спать перестала. А как придет, он ей улыбается через усы, и она ему, а говорить ему трудно, почти совсем невозможно. Она ему воды, таблетку, градусник – температура все время под тридцать девять держалась – а он опять чуть улыбается, еле-еле, а на виске жилка ходит туда-сюда… Только к Ване у нее такое было, да и не такое даже – Ваня мальчик был, весь березовый, а с полковником рядом еще и страшно было, и как-то глубоко-глубоко внутри, бездонно, словно перед пропастью, внезапно в поле отворившейся, и – сладко. И еще было ясно – он умирает. Марье сорок третий год пошел и почти двадцать пять из своих лет прожила она в посте и молитве: осталась она девой, ваниного корня не изведав. А потом стала видеть и слышать. А теперь вот, за полковником ходя, видеть и слышать перестала. А ему все хуже делалось и хуже.

 

 

                                                    *     *     *

 

Марья вынесла за ним утку, ополоснула, пришла обратно. Подошла, обхватила его за шею. Единственная и последняя была это в ее жизни женская ласка. Полковник еле-еле приподнялся, под расстегнутым воротом вдруг блеснул крест.

– Ты… не партийный?

– Нет.

– Откуда ты? Барин, что ли? Из бывших? Правда, князь?

 

Полковник не ответил. У него были серые усы, серые глаза. И похож он был на того юношу, в сапогах военных, которого Марья порой во сне на болотах видела. Ну, прямо, совсем он, только постарел и с усами. И борода пошла бы ему, но бороды не было – военный… Она упала на его лицо, обожгла его губы своим еще не до конца высохшим ртом. Оторвалась. « Что я делаю? «

– Марьюшка… Здешний я.  Давно… здешний.

Он еще раз приподнялся. Неожиданно из-под подушки выпала фотография стройной молодой женщины с совсем маленьким мальчиком на руках.

«Что я делаю? Я такая плохая… Игоречек…»

 

Внезапно полковник резко перебросил вперед запрокинутую голову. Изо рта его на простыни и одеяло, булькая, хлынула ало-бурая струя.

 

Марья опять прильнула губами к его рту, задохнувшись от булькающего потока. Она пила его кровь.

 

– Игоречек… – она заголосила… – Игоречек… дружочек мой… Богородица… Радуйся, обрадованная…

 

Откинувшаяся голова полковника лежала на мокрой красной подушке.

 

 

*     *     *

 

Его не стали увозить. Хоронили прямо здесь, в Болхове, на погосте. Возле заколоченной церкви. Полковник Зубков сказал Марье:

– Ну что же, раз крест носил, пусть старики отпевают. Как знают, хоть с попом, хоть без попа.

 

Когда в свежевырытую яму опускали свежевыструганный гроб, полковник Зубков подошел, вынул из кобуры пистолет, трижды выстрелил в небо, в летевший вниз мартовский снег. Как раз было первое марта.

 

Потом Акундин Прокофьевич и Федор Исаевич, выставив бороды, пропели: Покой, Господи, душу усопшаго раба Твоего, болярина Игоря, и елице в житии сем яко человек согреши, ты же, яко Человеколюбец, Бог, прости его и помилуй, вечныя муки избави, Небеснаго Твоего Царствия причастника учини, и душам нашим полезныя сотвори… И Вечную память – трикраты.

 

Марья стояла в стороне, не пела, руки скрестив. Два года она потом, как и при нем, не видела и не слышала, только ходила и бормотала: «Грех, грех великий…»

 

Летом сорок четвертого пришло в сельсовет распоряжение об открытии Ильинской церкви.

                                                   

 

                                                             *     *     *

 

Отец Иоаким как сидел в «газике» с арестантским узелком, так с ним вышел прямо против заколоченного, без креста, храма. «Газик» развернулся, сделал зачем-то круг, напылил и по ухабистому большаку исчез в лесном мелятнике. Так и стоял с узелком священноинок, задрав голову и сам не понимая, как это так, вдруг, после десяти лет скрытничества и двенадцати лет узничества оказался он в самом-самом своем отчем доме – до самой этой минуты не мог он представить себе, что везут его именно в Болхово. До последнего думал – везут убивать. А что в «газике» и без конвоя, ну, так кто же может знать, что у них на уме?

 

Как это все получилось, когда его прямо из барака, ничего толком не объяснив и только сославшись на какое-то распоряжение, с этим самым узелком, справкой об освобождении и личными документами куда-то везли, и вот – привезли, он так и не понял. На мгновение решил, что раз на самой-самой родине очутился, так, значит, его уже и расстреляли. А где тогда мытарства воздушные, истязатели души и ея хранители? Или прав был в их закрытом в двадцать втором монастыре иконописец, старый уже инок, что когда там окажешься, все не так будет, как мы ждем. Нет, ересь это… Не расстреляли… «Господи, Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешнаго», – только и мог произнести про себя.   

 

Огляделся, обошел церковь, побрел к погосту. Да, он самый, только травой зарос как… Господи… По памяти вышел к своим, к родным могилкам.

 

Так и есть. Рядом с дедами – теперь – «Глебов Кузьма Егорович». «Глебова Анфиса Степановна». Два деревянных креста-голубца. Так и есть. Бухнулся на деревянную скамеечку. Сколько сидел, не помнил.

 

Очнулся, когда две синицы у него по ладоням прыгали и почему-то между пальцами клювиками тыкали. Как он голову приподнял, соскочили на скамейку, но не улетели. А на ветках ольхи еще пара сидела, дзинькала. «Всяко дыхание…» – подумал отец Иоаким, встал и пошел к калитке – разузнать ведь все равно надо, что и как. Почему. Раз уж не расстреляли, значит, жить надо. Большим крестом оградился. Что слезы текут, сам и не заметил – слезы одними путями текли, а человек другими. Когда к сельсовету подошел, механически рукавом их смахнул.

 

Зашел в первую комнату. Там сидел человек в гимнастерке – вроде знакомый с детства… Или нет?

 

– Глебов Иван Кузьмич?

– Священноинок Иоаким. Да, был раньше Глебовым Иваном.

– Вот, – человек в гимнастерке протянул ему бумагу, – распоряжением Совета по делам Русской Православной церкви при Совете министров и лично товарища Карпова Георгия Григорьевича здание бывшей Ильинской церкви в селе Болхове Горьковской области вновь отдается церковникам для удовлетворения религиозных потребностей жителей села Болхова и окрестностей. В числе прочих отдельных зданий, ранее предназначенных для отправления религиозных культов. Список подписан по нескольким областям. Что, Иван Кузьмич, то есть… это.. как это… отец Аким… не ждали?

– Ждал, – тихо ответил отец Иоаким. – И знал, что так будет. Не думал только, что так скоро. – Он помолчал. – Что при моей жизни. Спаси Христос.

– Ну… это… в общем… – замялся секретарь сельсовета. – Ну, вот так.

 

 

                                                      *     *     *

 

Что попа в Болхово прислали, мгновенно прознали все. Прознали сразу и кто  попом. Наш, Ваня Глебов бывший… Но почему-то удивления ни у кого не было – после того, как немца под Сталинградом разбили, никто не говорил, но почему-то все знали, что теперь все по-другому. А как по-другому – это не важно. Попа – значит, попа, молиться будем, не разучились. А как молиться? Дед Федор Исаевич первый узнал, что по чину староболховскому, нашему, с Большим началом – Боже, милостив буди ми, грешному и Создавый…, ну а поминать «которого в Москве местоблюстителя», так же, как при царе и при попе Хрисанфе, то есть, все, как было, а крест класть любой, хоть щепотью, хоть правильно. «Ну, уж так тебе, Федор Исаич, все и правильно», – огрызалась, без злобы, бабка Валентина Головачева, новоболховская, но потом и сказала: «Ну, раз в Москве так благословили, и Сталин одобрил, пусть и будет».

 

Объявил отец Иоаким, чтобы в церковь несли иконы, у кого остались, а служить начнет Успенским постом, чтобы все, кто хочет, могли исповедаться и причаститься. Дней оставалось уже с неделю всего.

 

Марья не выходила. Сидела дома. Пришел он сам. Утром. Стучал по-иночески – трижды, с «Господи, Исусе Христе, Сыне Божий…», и прочим. Знала Марья, что придет, и ждала, а что дальше делать – вот этого не знала. Знала только, что все теперь по-другому. Платок накинула, заколола булавкой, вышла в сени.

– Ваня! – и на пол рухнула, как была. Ваня стоял березовый, белый весь, тоже, как был, только с бородой до пояса почти, и весь кость одна.

 

В дом не пошел. Крест на нее положил. Пойдем, сказал, в саду посидим, чтобы никто ничего, потолкуем, порешим все. Сколько и о чем говорили, ни он, ни она потом никогда никому ничего. Только все знали – в дом не пошли, в саду сидят.

 

На следующий день Марья вещичек котомочку собрала, сходила на погост, на все четыре стороны крест положила и прямо так с котомочкой по песчаной дороге через мелятники и ушла. Больше в Болхове никогда ее никто не видел.

 

ЖЕЛЯБОВ И СИМОН ВОЛХВ
.









 

 

12

 

С супругой своей Азой Нургалиевной Квасов познакомился в последний военный год, уже весной, под Берлином, куда от ЦК был направлен прямо к Жукову. Внезапно, когда его самолет разворачивался над передней полосой обороны Карлсхорст-Аренсфельде, Квасов почувствовал жар и внезапную боль в левом легком. Жуков, встречавший его сам, сразу спросил: «Что-то со здоровьем?» – «Ничего, пустяки», – ответил Максим Арсеньевич, но это были не пустяки. Его бил озноб, и уже к вечеру температура подскочила до сорока. Прислали врача. Она сразу поставила диагноз – острая левосторонняя пневмония с отеком. Причиной была, видимо, не только мгновенная простуда, подхваченная еще в Москве, в аэропорту, но, скорее всего, также и безконечные двухлетние перелеты по фронтам, с фронта на фронт. Так, по крайней мере, сказала, как ее в шутку сразу назвал Максим Арсеньевич, «сестрица-врачиха». Это была еще молодая, лет двадцати восьми, женщина, башкирка, военврач фронтового медуправления, капитан медслужбы, довольно смело и лихо накидывавшая белый халат на новенькую военную форму, которая ей определенно нравилась. Она была из тех башкир, которых отличить от волжских русских можно лишь по синеватому отливу волос и легкому, чуть заметному разрезу глаз, – потомки Аттилы, потомки Салавата Юлаева, потомки соратников Пугачева, потомки тех, что наводили панический, безсознательный ужас на парижских портных и сомелье после разгрома Бонапарта. У нее были очень хорошие, добрые, как ей говорил Квасов, руки, и она, сама не зная, как, подняла его на ноги всего за четыре дня – на пятый он уже ходил по палате и просился отпустить его в войска, ведшие знаменитый «прожекторный штурм», начавшийся ночным ослеплением ярых волчьих зрачков германской столицы миллионами ударов слепящей светотьмы. Огромный букет специально заказанных Квасовым и неизвестно где  в боевом хаосе добытых берлинских роз был тем, что сказало ей всё – и прямо под канонадой они вместе с Жуковым и всем генералитетом штаба фронта отпраздновали свадьбу. Ровно через девять месяцев в ослепительной синеве весны света первого послевоенного года у них родился сын Петр.

 

Первое, что сделал Квасов, как только закончилась война, это перевел – с сохранением звания и выслуги – молодую жену в Кремлевку, где она потом проработает до начала шестидесятых, когда резкое ухудшение здоровья – периодические нервные расстройства и патологическая гипотония – сделают невозможным дальнейшую постоянную штатную работу. Последнее свое десятилетие – а умерла она уже в семьдесят первом – Аза Нургалиевна Квасова не работала, а постоянно жила в их квартире на Кутузовском проспекте, практически не выходя из дома, в окружении детей – Петра Максимовича, доцента, затем и профессора Института стали и сплавов, и дочери Нинели Максимовны, закончившей МГИМО и работавшей в Институте международного рабочего движения. Но консультировать всё же консультировала – иногда выезжала в Кунцево. Работа в «Кремлевке» была всегда для жен и вообще родственников высшего руководства партии и страны обоюдоострой. Так, западные радиостанции неоднократно напоминали своим слушателям о том, что жена секретаря Центрального Комитета партии Квасова в свое время работала в одном отделе со знаменитой Лидией Андреевной Тимашук и была если не прямо, то косвенно причастна к делу врачей. Для них это было еще одним аргументом в пользу того, что партийная идеология – на самом деле всего лишь прикрытие скрытого русского национализма и великодержавия, а главный идеолог и есть главный специалист этой маскировки. Но, что называется, по факту, это было неправдой. На самом деле после войны Аза Нургалиевна Квасова работала в другом, соседнем отделе – она была не кардиологом, как Тимошук, а общим терапевтом. Хотя Лидию Андреевну, конечно, знала, и они вместе участвовали в общих чаепитиях.

 

Сам же Максим Арсеньевич Квасов, хотя о нем ходили слухи, что именно он был автором знаменитой редакционной статьи в «Правде» об агентах сионистской националистической организации «Джойнт» и даже о том, будто бы он как раз и готовил идеологическое обоснование выселения московских и ленинградских евреев в Биробиджан в 1953 году, не состоявшегося из-за смерти Сталина, был одним из первых, кто, как только вождя не стало, резко публично осудил в своей статье в той же «Правде», которая называлась «Пролетарский интернационализм – неприкосновенное достояние партии» и появилась уже в конце марта переломного 1953-го,  любые уступки великодержавному шовинизму, а также – еще за два года до ХХ съезда, в марте 1954-го, на Общесоюзном идеологическом совещании, само «дело врачей», равно как и приклеивание советской интеллигенции ярлыков космополитизма. Через два года он полностью поддержал доклад Хрущева на ХХ съезде КПСС и возвращение к ленинским нормам партийной жизни, и в 1957 году стал не только секретарем ЦК КПСС, но и членом Президиума. Партия всегда права – по сути своей, по определению, права, а фигурами, даже такими могучими, как Сталин, и, тем более, собственными национальными и даже классовыми предпочтениями можно жертвовать, как ими, кстати, жертвовали и русские цари, ведшие Империю по прямому пути, не отклоняясь ни вправо, ни влево, – так думал, причем совершенно искренне, секретарь Центрального Комитета Максим Арсеньевич Квасов. Постулат о постоянной правоте партии вообще был одним из основных постулатов его коммунистического богословия.

 

Личная жизнь у Квасова сильно запоздала. Она отворилась для него уже почти на пороге старости и была спокойной, тихой и ясной, сентябрьской.   Отдав первые несколько лет друг другу и быстро родив на свет Петю и Нину – хотя дома дочь звали, конечно, так, новое советское «Нинель» на самом деле вовсе не «Нина»,  а Ленин наоборот, – Максим Арсеньевич и Аза Нургалиевна вскоре, видимо, потому, что ему к середине 50-х было уже за пятьдесят, все более подергивались взаимным холодком – каждый как-то уходил в себя, хотя воистину оба сохраняли друг к другу и дружеское участие, и взаимную благодарность, особенно Максим Арсеньевич, от юности обделенный женскою лаской и так ее на самом деле до конца, видимо, и не познавший, – Аза Нургалиевна даже в пору их первой близости ценила в нем, скорее, мужа, нежели мужчину, что, впрочем, действительно так и было: нет, они, конечно, не были взаимно безполы, но на самом деле оба вполне искренне верили в идеал счастья в труде – черта поколения.

 

 

*     *     *

 

Сталин умер внезапно. В это никто не верил. После 43-го, после скупого сообщения о встрече с митрополитами Русской Церкви, после внезапного – наутро – переоблачения командиров Красной Армии в золотопогонные мундиры офицеров Белой, и особенно после победы на Волге, в точности на том же месте, где находился когда-то разгромленный Святославом Хоробрым древний Итиль, а потом и ставка ордынских ханов Сарай-Бату, что означало залог не только победы Советского Союза над Германией, но и победы Вечной России над Вечной Европой, более того, Вечного Востока, Восхода, над Вечным Западом, рассвета над закатом, Сталин соединился с русской историей, сам стал ею. Открывались закрытые храмы, Троице-Сергиева Лавра, до дыр зачитывались книги об Александре Невском, Суворове, Кутузове, Иване Грозном и Петре Первом. Народ поверил, что вождь безсмертен, и о том, что будет после вождя, не думал никто.

 

В самом начале пятидесятых Квасов в числе прочего официально встречался с некоторыми вернувшимися после войны представителями и даже руководителями белой эмиграции. Один из них Максиму Арсеньевичу хорошо запомнился. Это был живший попеременно в Китае и в Париже Александр Львович Казем-Бек, сын гвардейского офицера, приближенного к Государю, и вождь – да, конечно, он многое копировал у Гитлера и Муссолини – организации, называвшейся «Молодая Россия». Политический лозунг «младороссов» был Царь и Советы. Казем-Бек считал, что все структуры Советской власти должны быть сохранены, кроме коммунистической партии, но во главе всего должен встать Царь, причем, он настаивал – из Дома Романовых. Казем-Бек был весьма приближен к Великому Князю Кириллу Владимировичу и его сыну Владимиру Кирилловичу, но потом был резко отстранен за советизм – Кирилловичи  в сороковых стали искать связей с немцами, а потом и с американцами. В Москве Казем-Бека немедленно устроили на работу – в аппарат Московской Патриархии – к тому же, он сразу же в третий раз женился на совсем юной студентке филфака, которая потом находилась при нем до самой его смерти в 1977 году. При первой же встрече Максим Арсеньевич спросил его: «Неужели вы не понимаете, что, если вдруг исчезнет партия, страной будет некому управлять и всё мгновенно развалится?» – «Мы подготовили крепкие кадры по типу опричного ордена, причем, эти люди есть не только за границей, но и здесь. Правда, большинство за границей, в основном в Китае, в Харбине, и уже есть разрешение Иосифа Виссарионовича на их возвращение», – ответил Казем-Бек. В подробном отчете о беседах с Казем-Беком Квасов описал и эту часть своих с ним разговоров, ожидая какой-либо видимой реакции на чрезмерную откровенность своего гостя. Никакой реакции не последовало.

 

В день похорон в Москве была давка, в которой погибло несколько тысяч москвичей и гостей столицы. Недалеко от Трубной площади старуха голосила: «Жиды Царя убили, а Сталина отравили!» Старуху, несмотря на давку, вытащили из толпы, куда-то затолкали и увезли. Наутро с мостовых мыли кровь.

 

Максим Арсеньевич Квасов был в числе тех, кто нес гроб и стоял в почетном карауле в Колонном зале. Воздух застыл, как стекло. Очередь подходивших ко гробу почти не двигалась. У гроба, сидя, уткнувшись подбородком в грудь, Давид Ойстрах играл «Меланхолическую серенаду» Чайковского. Играл, словно нарочито замедляя, доводя Andante до Adagio, и еще более замедляя, хотя это было ему самому тяжело, так, что со лба падали капли. Квасов подошел, склонился к нему, отбросил назад спадавшую челку, шепнул на ухо: «Давид Федорович, простите, пожалуйста, чуть побыстрее, прошу вас». Маэстро слегка кивнул головой, поднял смычок, прибавил темп. Застывшая очередь прощавшихся дрогнула и с еле заметным ускорением двинулась к выходу.                                                

 

 

                                                        *     *     *

 

 

Квасов хорошо помнил, как в 1956-м в октябрьском Будапеште, куда он приехал как представитель Президиума ЦК вместе с Микояном на подмогу к послу Гардинину, валили медный памятник Сталину. Гардинин, хотя и заманивал венгерское руководство к себе, напаивая их всех до полусмерти «Столичной» и расточая обещания независимости, в донесениях, тем не менее, настаивал на крайних, вплоть до демонстративной жестокости, мерах, причем, в неофициальных разговорах, вопреки всякой коммунистической девственности, открыто ссылался на Столыпина, а Микоян и, особенно, Квасов, напротив, говорили о необходимости действовать в рамках решений ХХ съезда и о ленинской терпимости к различным мнениям в рамках коммунистического единомыслия («Надлежит быть и разномыслиям между вами, дабы открылись искуснейшие», – вспоминал апостола Павла, разумеется, не говоря вслух, Квасов, «хотя мы, конечно же, атеисты») – таков был теперь курс партии и, раз уже мы вышли на него, его нельзя резко менять, иначе все рухнет. Да, да, ленинская мудрость, ленинская терпимость…

 

Толпа собралась огромная – в руках у людей были флаги Венгерской Народной Республики, но с зияющей пятиконечной дырой на месте вырезанной красной звезды – на три четверти это была молодежь. Сначала валили с помощью стальных тросов, которыми обвязали памятник с головы, а тросы присоединили к грузовикам; валили часа полтора – Сталин, высясь в сером моросливом небе, не поддавался. Толпа начинала уже нервничать – в ход по голове пошли камни, бутылки из-под пива и лимонада, хотя почти ни одна не попадала в цель, а несколько попавших и вдребезги разбившихся были приветствуемы общим ревом. Пригнали сварочную машину, развернули. Снопы слепящей тьмы резанули по постаменту, затем еще раз и еще. Грузовик с прицепленным тросом двинулся, медный вождь в петле пригнулся назад и, вслед за ускорившей ход машиной, упал наземь с головой в петле, запрокинувшейся в серую небесную мглу. Толпа зигикала и загыкала, а памятник, которому освободили дорогу, медленно поволочился по площади.

 

«Выдыбай, боже», – вспомнил Квасов рассказ Нестора о баснословном Перуне, которого точно такой же новгородский посад точно так же валил и волок при баснословном воеводе Добрыне Малховиче, уе, то есть, матернем брате святого Владимира, Крестителя. Эти же посадские потом снимутся и уйдут с волхвами в леса, и будут поджигать уже новые деревянные церкви и часовни. А брошенная, как рассказывали, Перуном в хляби Волхова деревянная дубина станет вечной вехой братоубийства.

 

– А вы знаете, Максим Арсеньевич, что Имре Надь участвовал в расстреле Романовых? – спросил Квасова Гардинин, с которым они стояли в гостиной на верхнем этаже посольства и смотрели за происходившим.

– Нет, не знал раньше, – ответил Квасов. – Любопытно.

 

Через несколько дней на этой же площади были водружены виселицы, и на них вверх ногами висели тела сотрудников венгерского ЦК и госбезопасности, причем, у одних на лбах были вырезаны звезды пяти-, а у других – шести- (венгерское еврейство в массе своей поддержало в 1945 году советские войска и коммунистический переворот) конечные. Площадь была пуста и по ней ходили только вороны – в безмерном количестве.

 

 

 

 

 

13

 

Партия, постоянное поддержание единства, монолитности и сплоченности которой и было, в самом прямом смысле слова, профессией Максима Арсеньевича Квасова, на самом деле единой и монолитной не была никогда, о чем молодому Квасову поведал еще Сергей Миронович Киров. В 1924 году, когда умер Ленин, Иосиф Сталин объявил ленинский призыв, которому и сам Квасов был обязан и своим в партии пребыванием, и своей в ней жизнью, своей всей жизнью. Миллионы рабочих от станка и миллионы крестьян сразу же слили непереваренный апокалиптический местечковый гной, разбавленный меркуриальной водой русского Серебряного века, на дальнюю-дальнюю периферию истории. Однако, все это никуда не делось. Борьба с оппозицией, сначала левой, «зиновьевско-каменевской», потом и правой – «бухаринско-рыковской», а более всего с троцкистами, за которыми стояли, как это ни парадоксально, вместе и мировой пролетариат, по Марксу, и самый ярый враг русской государственности, как старой, царской, так и новой, советской, – мировой банковский капитал – то есть, как раз все вместе те, кто, по Марксу же, не имел отечества, и оказалась, как это ни странно, борьбой коренного русского народа против чужих, лукавых, окаяшек, ненаших, против тех, кого лучше всех описал в Бесах Федор Михайлович Достоевский и в Некуда  Николай Семенович Лесков, а внешне эта борьба удивительным образом, почти до повторения деталей, напоминала борьбу Вселенской Церкви с арианами, несторианами, пелагианами, монофизитами, маркионитами, монофелитами, крестоборцами, иконоборцами, бракоборцами – всеми теми, кого в пятнадцатом веке одним скопом и заговором (было такое определение в Судебниках Ивана Третьего и Ивана Четвертого) записал преподобный Иосиф Волоцкий в ересь жидовствующих и ради борьбы с наследниками каковых на самом деле и были тайно приглашены когда-то читать тайные лекции будущим идеологам партии царский профессор Алексей Федорович Лосев и загадочный священник-математик. Чем дальше, тем больше Квасов все это понимал. И знал, что отца своего на самом деле он не предает. Это было главное, остальное – мелочи и детали. Кровь – не водица. Правил – плавил – эту новую плавку товарищ Сталин. Чтобы сохранить партию, его именем пришлось пожертвовать, бросить в грязь, дать потешиться всем, кто орет «Выдыбай!». Значит, и это надо. Имя – не водица.

 

В тридцатом, когда отца уже не было в живых, две третьих жителей в селе, где жили Квасовы, красноармейцы погрузили в вагоны и увезли на восток – село было богатое. Только ли потому? Максиму Арсеньевичу иногда – по ночам, когда не спалось, – приходили в голову разные мысли, в том числе о том, что кровь также еще и вода, кровь и вода, истекшие из ребер Христа на Кресте, хотя, конечно, это надо понимать символически, ибо мы, разумеется, атеисты, – но он их гнал, эти мысли, от себя – партия всегда права, как раньше всегда права была Церковь – и, впрямь, к чему… Даже если и так, то какая теперь разница?.. Мертвых не воротишь, в конце концов, думать надо о живых. Но коллективизация оказалась последним, на чем цели, интересы, задачи той, старой коммунистической партии и коммунистической партии новой сходились. Те, старые, они, хотели уничтожить мужика как такового, как оплот тысячелетнего – десятитысячелетнего – стояния – самостояния – пахаря, оратая, Ария-Ория на земле, а эти, новые, мы – сума переметная, но все же также и тяга земная – быстрого, мгновенного седлания железных коней и танков из грома и стали ввиду неминуемого нашествия на Русь проклятой орды, во многом подстрекаемой – также и теми, кого новая и очень старая Русь только что с себя сбросила – вот этих самых их. Последним? Да. Но и роковым для самой же новой, красной Руси, для двадцати миллионов призванных по ленинскому призыву и похоронивших ленинскую кровавую мечту. Невозможно не стоять не земле, не есть от плодов ее плоти и не пить ее крови, ибо она же есть кровь и вода безчисленных ея родников. (Игнат Вонифатьев, журнал «Дума», 1980).

 

И далее: В 1937 по той, старой, партии был нанесен удар. Так вышло, что именно Сталин, разбивший в 1920 году белых под Царицыным, стал в 1937-38-м тем, кто совершил то, на что оказались не способны ни Колчак, ни Деникин, ни Врангель, – уничтожил уничтоживших историческую Россию и одновременно воссоздал ее в ее исторических границах. Однако, после того, как Гитлер, с которым вступил Сталин в короткий, но громкий союз, до сих пор полагаемый очень узкими кругами европейских интеллектуалов восстанием против современного мира, предал его и начал войну против СССР, у Сталина не оставалось более никакой иной возможности, кроме как вновь опереться на коммунистическое движение, а также на мировойантифашизм, являющийся на самом деле главным наследником тех, кто уничтожил Россию в 1917-м. Это, а также поразительная безпечность в отношении наследования Красного престола, возможно, связанная с внушенной ему черными оккультистами – на самом деле, диверсантами того же мирового антифашизма – уверенностью в собственном физическом безсмертии, стали роковыми слабостями сталинизма, в результате чего в 1956 году компартия 1 вновь нанесла сопоставимый с ударом 1917 года удар по России – так называемый ХХ съезд. Но и компартия 2, которую потом стали называть и до сих пор называют «русской партией», тоже никуда не делась. Я не буду здесь называть никаких имен, потому что не могу и не хочу ставить под удар тех, кто все еще может спасти мой народ. (Игнат Вонифатьев, журнал «Дума», 1980).

 

 

*     *     *

 

 

К началу 60-х, после Венгрии и после громкого, хотя уже ничего не значившего в мировой расстановке сил эпизода, ставшего известным как «разгром антипартийной группы Молотова, Маленкова, Кагановича и примкнувшего к ними Шепилова», в свою очередь после которого вышеперечисленные впервые за много десятилетий были отправлены не в расход, а на уютные правительственные дачи, в руках Максима Арсеньевича Квасова оказались важнейшие нити связи с обеими партиями в партии, и он, всегда стремившийся, как он еще в юности вычитал в отцовской библиотеке у Иоанна Златоуста, идти царским путем – не в смысле царизма, конечно, «мы, большевики, покончили с этим,  точно так же, как мы остаемся и атеистами», – говорил по этому поводу Максим Арсеньевич, – получил возможность, по сути, управлять обеими силами, при том, что его сочувствие принадлежало, скорее, партийным консерваторам, то есть, именно «русской партии», которая заняла собственно консервативные позиции только после ХХ съезда, когда оказалась не в наступлении, а в обороне, и, под видом защиты чистоты марксистско-ленинской идеологии от «ревизионизма», а «советского патриотизма» – от «тлетворного влияния Запада», пыталась сохранить – порой безсознательно – Советский Союз именно как наследника исторической, тысячелетней, как принято было говорить, России. При этом забывающих «правила игры» «русофилов», особенно из писательской верхушки, впадавших в патриархальщину, Квасову приходилось одергивать и, порой, пользуясь услугами представителей другой, попросту «еврейской», как ее называли даже в кулуарах ЦК, «партии в партии». Парадокс состоял в том, что после смерти Сталина, а затем и его разоблачения в 1956 году, а равно и на фоне венгерских событий с их фундаментальной двойственностью, ни партия 1, по Игнату Вонифатьеву, ни партия 2 не были заинтересованы в революционном – или контрреволюционном, как угодно, – развитии событий. «При том, что советский режим в целом выступает наследником тоталитарного, языческого по сути, царизма, слишком поспешный его демонтаж может оказаться выгоден лишь еще более реакционным, антигуманистическим, антихристианским силам, ставящим под угрозу не только европейское Просвещение, но и Священное Писание как его основу», – писал по этому поводу позже, тоже, как и Игнат Вонифатьев, в 1980 году, в журнале «Континент», Илья Мильский и добавлял: «Во всяком случае, если это все же делать, то делать только так, чтобы при этом полностью дискредитировать в глазах всего мира, да и самих советских людей, силы языческой реакции».

 

 

*     *     *

 

В самом начале 60-х Аза Нургалиевна резко переменилась. Во-первых, она, прежде обладавшая даже неким – слегка восточным – изяществом, внезапно начала полнеть, и за два года превратилась в тяжеловесное, грузное существо, с трудом передвигавшееся даже по квартире. При этом у нее постоянно кружилась голова, «прыгало» давление, болело сердце и начали быстро угасать физические силы – она поздно засыпала, а утром и днем не могла проснуться до двух-трех часов (именно тогда Максим Арсеньевич уговорил ее уйти с работы и стать, как и большинство жен не только высших, но и обычных руководящих работников, так сказать, домохозяйкой). А во-вторых, начались безпрестанные сбои психики – первые несколько лет  у нее  просто внезапно портилось настроение, и она на несколько дней тяжело и плотно уходила в себя, а потом пошли и нервные срывы – частый и неудержимый крик на мужа – члена президиума ЦК – на детей, на домработницу и шофера. Странным образом она, будучи терапевтом, не могла поставить самой себе диагноз и начать строго лечиться – впрочем, хотела ли она того сама? – «каждый больной на самом деле хочет быть больным именно той болезнью, которой он болен, и к тому же любая болезнь всегда есть способ самозащиты», как любил говорить заведующий отделением, в котором она же работала, профессор Черепахин, – равно как и другие ее коллеги толком не могли в ее состоянии ничего понять – врачу, исцелися сам… Именно тогда она перестала бывать с Максимом Арсеньевичем на приемах и встречах – а, может быть, это просто он, видя ее состояние и осознавая явную ее «неэстетичность» на людях, сам решил не брать ее с собой, – перестала ездить в троице-лыковскую резиденцию и на более дальнюю дачу в Усове, облюбованную потом Петром Максимовичем и Нинелью Максимовной, забросила старую мечту о кандидатской по профилактической терапии (хотя всё же два раза в месяц – Максим Арсеньевич ее в прямом смысле заставлял это делать – ездила в главное здание Кремлевки на улице Грановского консультировать) и в основном занималась тем, что сидела и смотрела по телевизору все передачи подряд. Окончательно стала затухать и прежде, впрочем, не очень бурная, супружеская жизнь Квасовых, что, кажется, устраивало и его: какая-то смутная брезгливость в отношении этой стороны человеческих отношений сопровождала его всю жизнь, в которой бедовая ивановская Татьяна в тот самый год была единственным хоть сколько-нибудь ярким воспоминанием об этой стороне действительности. Во всяком случае, уже незадолого до своей смерти он несколько раз говорил, что с детства помнит отцовские книги о древних подвижниках, презиравших плоть с ея страстьми и похотьми, и добавлял, что коммунизм и христианство в этом близки, а «Как закалялась сталь» его любимого Николая Островского – это настоящее житие святого («Мы, конечно же, при этом атеисты», – всегда разъяснял Максим Арсеньевич). Впрочем, все это вовсе не вело к оскудению благодарности и уважения Максима Арсеньевича к жене, которые он пронес через всю оставшуюся жизнь, все последнее десятилетие благодушно снося ее постоянное и иногда очень тяготившее окружающих раздражение.

 

– Но почему всё так, Иван Иванович? – спрашивал Квасов у профессора Черепахина. – Что с ней?

– Простите за откровенность, Максим Арсеньевич, но я боюсь, что вы сами отчасти виноваты, хотя она не отдает себе в этом отчета, а если и отдает, то всегда гонит эти мысли прочь. Вам не кажется, что как женщине, как жене, вы не дали ей того, что могли, и чего она ждала?

– Я дал ей всё. Аза Нургалиевна не знает, что такое хлопоты по дому, что такое ходить по магазинам, что такое уборка. У нее большая квартира, дача, хорошие дети. Другое дело, что мы, коммунисты, не можем позволить себе излишнюю роскошь, как это теперь стали позволять себе многие. Я секретарь по идеологии, и кому, как не мне, подавать пример…

– Да, да, конечно, – отвечал Черепахин,  подслеповато глядя на  собеседника и кивая головой.   

 

Умерла она неожиданно, как раз тогда, когда, казалось, в состоянии ее наступает улучшение, – несколько раз она сама просила отвезти ее в Троице-Лыково, там спускалась к реке, подрезала ветви сирени возле резиденции, поливала цветы и даже собирала в большом количестве росшие там среди старых сосен польские грибы. Восьмиклассник Петя и шестиклассница Нинель охотно развлекали маму, при этом Петя нарочито басил. По вечерам приезжал Максим Арсеньевич и все вместе, включая прислугу, пили чай на казенном полированном столе в гостиной, где на каждом предмете тяжеловесной темной мебели была прикреплена маленькая бирочка – «Управление делами ЦК КПСС» – ничего своего, квасовского, в Троице-Лыкове не было, как, впрочем, и на Кутузовском, да и было ли оно у него вообще, свое, кроме разве что знаменитых галош Максима Арсеньевича, которые он оставлял в прихожей Секретариата ЦК перед заседаниями, – все знали: галоши стоят, значит, Квасов на месте. После чаепития Аза Нургалиевна уходила отдыхать на второй этаж, а Максим Арсеньевич оставался на первом, а утром, когда за ним приезжал «ЗИЛ», а за детьми – «Волга» – отвезти в школу – отправлялся на работу, причем, как и всю жизнь, велел держать одну и ту же скорость – шестьдесят километров в час, как предписано было ездить по Москве всем, и второй секретарь ЦК подавал столице, знавшей – дорога перекрыта и медленно-медленно движется «ЗИЛ», а за ним еще один, значит, едет Квасов – пример для всех соблюдения правил, которые он сам всегда старался соблюдать во всем, до самых мелочей. В середине октября, утром, когда пора была уже съезжать – зимой в Троице-Лыково ездил только сам Максим Арсеньевич – Аза Нургалиевна включила телевизор, обычно не включавшийся, – она смотрела его только на Кутузовском – и уже его не выключила. Уборщица Рита обнаружила ее в кресле, с откинутой назад головой, только в четыре пополудни. Побежала в домик для персонала, начальник охраны сам позвонил Максиму Арсеньевичу, его не было на месте, был четверг, шло заседание Президиума, Ревмира Петровна, секретарь, позвонила по вертушке в приемную комнаты заседаний, Квасова срочно вызвали, он молча все выслушал, вернулся, обратился к коллегам: «Товарищи, скончалась моя супруга Аза Нургалиевна, я прошу меня отпустить», – и вышел. На лестнице зашатался, но не упал, схватился за перила, успел достать валидол.

 

Ее хоронили на Новодевичьем, была только семья и семьи членов Президиума и секретарей ЦК. Приехал Хрущев – ему оставалось править рулем еще два года – в порядке исключения приехала семья заместителя Главного конструктора, будущего Главного, с которыми Квасовы дружили. Пошел первый снег, снег перешел в дождь, ветер закружил снег и листву. Прощались молча, выходили к воротам, садились в машины.

 

 

 

14

 

Игнату показалось, что за несколько лет, которые он ее не видел, Елена не так уж сильно изменилась. Разве что обрела некий налет явно напускной внешней строгости, способной, впрочем, легко обернуться полной своей противоположностью и наполнявшей быстро влажнеющие зрачки под нарочито длинными ресницами. В своем новом черном бархатном костюме – такие как раз только входили тогда в моду – она выглядела, если так можно сказать, даже слишком, вызывающе строго. Глеб Вёрстин – худощавый и грубовато-изысканный, с усиками – казался рядом с ней ровней, а Игнат в мешковатых брюках, клетчатой рубахе и пиджаке явно проигрывал. Глеб Игоревич пригласил их на целый день в путешествие по окрестностям Москвы от Речного вокзала и по каналу – на пароходе, заказав столик и отдельную комнату, видимо, за счет бюджета картины.

 

Встретились Игнат и Елена, как старые знакомые, причем, нарочито небрежно, словно в последний раз виделись накануне; оба явно старались, как бы силясь так себя друг с другом вести, чтобы встреча стала именно такой. Она рассказывала, что, прожив четыре года в Англии замужем за турецким бизнесменом и, как она шутливо заметила, «устав от турецкого массажа», решила вернуться, блистательно обойдя все вопросы о том, как это ей всё это так позволили – и туда, и сюда без конца ездить – репликой о спецпоручении Внешторга, дескать, готовится экономическая реформа, и у нас скоро будет частный сектор, и она входит в группу по изучению опыта, но вот теперь все надоело, и она решила пойти по стопам родителей, попробовать себя в искусстве, послала своего Мехметоглу куда подальше и решила довериться Глебу, при этом Игнат никак не мог понять, есть у них с  Вёрстиным что-нибудь, равно как и то, вообще почему он ее взял, во-первых, не только без актерского образования, но и без актерского опыта, а, во-вторых, ну, всё, что угодно, но всё же не Долгорукова, но Глеб, ощущая «напряг», всячески уходил от ясности, чувствуя – или зная – что Елену с Игнатом связывает – или, наоборот, слишком сильно не связывает – нечто гораздо большее, чем простое однокурсничество.

 

Когда она вышла, как сама выразилась, «в два нуля», Игнат спросил у Вёрстина:

– Но ведь это типаж явно не для Юрьевской.

– Есть вещи, в которых даже я не властен, – ответил Глеб Игоревич. – Но вы правы, я сделаю все, как надо. Это будет не настоящая Юрьевская.

– А какая?

 

Разговор их прервало ее появление. В руках у нее был букет со свежими красными розами – весь в каплях воды, будто росы. Она неожиданно протянула их Игнату, а одну, самую большую, вытащила и отдала Вёрстину. Тот поболтал розой над столом – капли начали падать прямо на скатерть.

– Почему нам? От кого?

– Не мне же, – загадочно засмеялась Леночка. – Вернее, мне – от команды, а я – вам. Обоим. Но больше Игнату. Которого помню еще совсем маленьким, – она улыбнулась. – И очень глупым и наивным. Неужели ты таким же и остался? – она слегка повела зрачками вправо и влево.

– И я тебя хорошо помню, Елена Прекрасная… – с  горчинкой сказал он. – Как там все наши? Как Илья?

– А ты поди не знаешь?

– Нет, правда, не знаю. Я некоторое время еще ездил к нему. Но мне как-то все не пришлось там. Ты ведь была права – в электричке. Помнишь?

– Нет, не помню ничего. И тебе ничего не надо помнить, – опять она улыбнулась. – Совсем-совсем ничего. Ты ведь понял меня?

 

Игнат не ответил. Насчет Ильи Мильского он, конечно, знал, что тот тоже, как и он сам, «вышел из круга», в аспирантуре уже доучиваться не стал, о чем ему сообщила еще заведующая Наталья Вячеславовна, равно как и о начале его писательской карьеры на Западе, а потом он уже и сам всё более узнавал, что Илья много печатался, причем, в крупных журналах – «Континент», «Вестник Русского христианского движения», в израильском «Синтаксисе», но среди авторов таких вызывавших главную нелюбовь КГБ изданий, как «Посев», «Грани» или «Вече», его не было. Знал он от Глеба Игоревича и то, что Илья пишет большую книгу, как и он сам. Игнат понимал, что старый – или теперь уже бывший – друг его, впрочем, как и сам он, ходит по острию, правда, с другого его конца. Но встречаться с ним ему не очень хотелось, хотя вся «неофициальная Москва» варилась в одном котле, и оба они знали, что встреча возможна в любое время. Илья Мильский писал и по истории, в частности, он был автором работы «Малуша-Малха, мать святого Владимира», не опубликованной ни одним советским историческим журналом, – автор доказывал, что по матери Креститель Руси происходит от потомков царя Давида, или Давыда, по-древнерусски, а, значит, приходится родней самому Христу, почему князь Владимир и упоминается в «Голубиной книге», – что крайне коробило продлевавшего историю этого памятника по крайней мере на тысячелетие Игната, – и по литературоведению – так, сильно нашумела, тоже, разумеется, на Западе, его небольшая книга «Столетья поплывут из темноты» с подзаголовком «Идея избранничества в романе Бориса Пастернака “Доктор Живаго”» (позже, когда начнется перестройка и роман опубликуют в СССР, отрывки из нее даже будут включать в учебники). Знал Игнат и то, что Илья по-прежнему прислуживает алтарником и чтецом в церкви у отца Аркадия, слывет большим знатоком Писания, изучает иврит и греческий и, в отличие от холостяка Игната, вроде бы женился и даже родил. Конечно же, вопрос про Илью был на самом деле натужною попыткой продолжения – продления – дления – разговора с ней и о ней. С которой, впрочем, уже не нужны были разговоры.

 

– В общем, он весь в своем христианстве, – продолжала Елена. – Дай мне сигарету, – обратилась она к Игнату. – Ах, да, забыла, ты же не курил никогда.

– Вот, есть, правда, у меня только «Дымок» – привык к нему, – извиняясь, протянул ей пачку Вёрстин.

Глеб Игоревич вообще курил только такие – «Дымок», «Приму», в крайнем случае «Дукат» , «Лайку» и «Краснопресненские». Разумеется, не гнушался «Беломором».

– Я еще не пьяна, чтобы твой «Дымок» курить, – ответила Елена. – Сейчас, мальчики, я приду.    

 

Встала, пройдя через всю палубу, подошла к столику, где сидели двое восточного вида, протянули ей зажигалку, пока прикуривала, тот, кто протянул, что-то ей сказал, она засмеялась, ответила, продолжила прикуривать, прикуривала долго, потом покачала головой, кивнув в сторону Глеба Игоревича и Игната, повернулась к сидевшим спиной, вернулась к своим спутникам.

– Я забыл, – сказал Вёрстин, – здесь же сигареты тоже заказать можно.

– Уже поздно. Я вам изменила. Но все равно. Если «Мальборо» нет, пусть «Яву золотую» принесут. – Она села, затянулась. – Да, так чего там… Ах, да… Километровский весь в молитвах. Такой стал праведный. Скучно с ним, – слегка повела глазами в сторону Игната. Тот напряг силы и не двинулся.

– Он ведь женился? – спросил Игнат.

– Жени-и-лся… – протянула Леночка. – Маша у него, серая такая мышка. Тоже вся в молитвах. Чего они там ночью делают, не знаю. – Леночка засмеялась. – Оба говорят – секс грех, можно только для деторождения… Она вроде опять беременна.

– Русская?

– Да нет, какая русская… Такая же, как он. Там же у Аркаши в церкви из приезжих только Саша с Мариной русские, ну и местные, а все остальные – ты же сам знаешь. Ну, у них там свои дела. Вообще, через них сейчас все идет сюда в церковь, да и не только. Вся помощь. Может, ты зря нос воротишь? Пользовался бы друзьями…

Вёрстин молчал, но Игнат замечал, что он слегка усмехнулся.

– А Саша с Мариной? Что они там делают? – спросил Игнат.

– Ой, я не знаю. Саша стал иконописцем. Там заказы хорошие – из-за границы. Наверное, поэтому. А так, я не знаю. Они вообще похлеще Километровского, какие-то такие, – она повертела в воздухе браслетом. – Илья говорит, что они живут, как брат и сестра. Так и говорит. Не понимаю, зачем это все нужно? Вот Динка – это своя баба, совсем другая. Когда крестилась, тоже начала всё так, а потом ей надоело, замуж выскочила, тот чувак ее бросил, она теперь говорит – пожить для себя хочу. Мы с ней часто видимся – туда-сюда, девичники, то, сё… Хочешь, как-нибудь встретимся.

– Да зачем она мне…

– Да уж, – встрял Вёрстин.

– Уж конечно, я лучше, – пристально поглядев на Игната, сказала Елена, и он почувствовал, что начинает краснеть, как мальчишка.

 – Ты сам во всем виноват, – она обрубила. Прямо при Вёрстине. И тут же как бы перевела тему. – Захотел бы, стал уже профессором в Оксфорде, а я бы тебе носки стирала.

– Я не могу, – вдруг совершенно вне общего настроя всего их слегка иронического разговора серьезно ответил Игнат. – Не могу. Жить не в России.

 

                                        

                                                      *    *    *

 

Через два дня Елена пришла к Игнату сама. И первым делом приступила к мытью огромной горы посуды. Игнат неподвижно сидел в комнате на диване. Она вошла и без слов стянула с себя блузку, расстегнула юбку, стянула и ее, бросила все на пол, потом расстегнула лифчик, лифчик съехал сам, она подошла к сидящему Игнату.

– Ну что же, Когнатик, ты ведь все эти годы только этого и хотел…

Игнат взял ее за руку, потянул к себе, встал, обнял другой рукой за спину…

– Я, я… – он не мог говорить. – Я, я…

– Да. Я знаю. Я пришла к тебе, – она ответила тихо и серьезно.

Игнат сбросил одежду, опустился на колени, поцеловал ее в живот, чуть выше лобка, снова встал, опрокинул ее, повалил на диван, взахлеб, задыхаясь, целуя в губы, глаза, лоб, снова в губы. Вошел весь во всю её. Она целиком, вся, отвечала на его удары и поила его слюной.

 

– Почему ты такой медведь? – потом спросила она.

– Тебе не нравится?

– Наоборот, нравится. Ты совсем дитя малое…

Обняла его голову.

– Диван у тебя узкий. На одного.

– Раздвинуть можно.

– Потом. Я пойду покурю.

– Да. Иди.

Подошла к окну, открыла. Подняла с пола брошенную юбку, достала из кармана сигареты, зажигалку, щелкнула ей, затянулась, выдохнула дым во влажную дымку сада.

 

 

15

 

Фильм Глеба Вёрстина «Любовь и кровь» (рабочее название – «Охота на коронованного зверя») должен был начинаться и заканчиваться Камаринской, причем, не в аранжировке Глинки, а в простейшем балалаечном наигрыше. В третий – а по ходу картины во второй – раз «Камаринская» звучит, по замыслу режиссера, где-то во второй половине фильма в сцене казни народовольцев Осинского, Брандтнера и Свириденко, причем, в этом случае играл духовной оркестр, находившийся прямо в кадре, возле виселицы – согласно полицейским хроникам, так оно на самом деле и было, казнили этих троих с музыкой, именно под «Камаринскую», причем, на Осинского, которого казнили последним, надели петлю косо, и он очень долго корчился и в петле подпрыгивал, поседев у всех на глазах. Более в фильме музыки не было – вся фонограмма была построена на изощренной организации естественных и добавленных шумов, чем занимался без композитора сам Глеб Вёрстин, до этого прослушавший с разрешения автора все присланные ему из Германии лекции Штокхаузена.

 

 

16

 

Идея создания трех  фильмов, больше, чем просто фильмы, родилась у Глеба Вёрстина, Франца Беллони и одного известного немецкого режиссера, которому потом удалось свой замысел полностью осуществить, на их встрече в небольшом французском городке Стенэ, куда они сбежали с юбилейной сессии Киноакадемии (Вёрстин показывал там «Пастуха и пастушку») на целый день. «Мы, жители ада, вспоминаем времена святого Грааля», – сказал тогда немец (позже эти слова стали названием одной из частей его фильма). – «Святой Граали, в женском роде, – уточнил Вёрстин. – Грааль это Чаша». Разговор этот происходил у них, как сказал Вёрстин, людей одной крови и одного духа, в старом Вёврском лесу – как говорил Вёрстин, «воровском», потому что «вор» это «государственный преступник» – где тринадцать столетий назад был убит последний король первой расы Европы Дагоберт Второй, с чего и начался ее закат, DerUntergangdesAbenlandes, закат заката. Старый дуб, под которым убили короля, и источник святого Дагоберта сохранились там до сих пор, и они пили из этого ледяного, стального ручья.

 

На самом деле вначале Глеб Вёрстин планировал в качестве фильма, больше, чем просто фильм давно задуманную им Историю Пугачева, где центральной фигурой должен был стать Император Павел: само пугачевское движение должно было предстать пред зрителем именно как глубоко реставрационное, реакционное в самом высоком и положительном смысле слова. Пугачев, жалуя народ волей, старой верой и бородой, требует у народа присягать не ему, Анператору Петру Третьему, а  сыну Павлу Петровичу, государю природному и истинному. Народ, сажая на колы укравших волю екатерининских дворян, возносит вместо них ввысь старорусское боярство и воеводство, за которым следуют не только крестьяне, казаки и беглые староверы, но и башкиры, кыргыз-кайсаки, остяки и удмурты, вся Великая Сибирь и порубежные страны. Осьмиконечный крест, Хан Алтай, полумесяц и зеленый дракон голубого неба – вместе, заедино. Фильм же об убийстве Александра Второго был, так сказать, запасным вариантом. «История Пугачева» была отвергнута Гардининым, и Глеб Вёрстин остановился на втором своем замысле «Любовь и кровь».

 

По замыслу режиссера, о котором из съемочной группы знал – и то очень приблизительно – только Игнат Вонифатьев (так, по крайней мере, сказал ему Вёрстин) – выход в прокат фильма, больше, чем просто фильм, должен был совпасть с решительными переменами в стране, которые, в свою очередь, должны были происходить, однако, как он предполагал, только в области внутреннего самоосмысления (на официальном языке, «в области идеологии»), не затрагивая ни организации государства, ни даже того, что называлось «руководящей ролью партии». Последняя должна была сохраниться, поскольку отказ от нее привел бы к потере управления, которое вот уже много десятилетий шел только через партийные органы, а потеря управления неизбежно привела бы к распаду страны – сначала отпадению национальных окраин, а затем и русских областей. Однако, партия из «коммунистической «должна была быть для начала переименована просто в «трудовую» или «рабочую», а затем и вовсе превратиться в некий полузакрытый орден, осуществляющий контроль за сохранением, как говорил Глеб Вёрстин, имперского пространства. Однако, руководство партии должно было быть сменено и власть в нем перейти к выдвиженцам из военной среды, в очень узкой прослойке которой сохранились те, кому по цепочке, вне зависимости от революции, были переданы «ключи от Генштаба», созданного как раз в царствование Александра Второго военным министром генералом армии Дмитрием Милютиным, также создателем и русской геополитической школы, который входил в последние два года в ближний круг Императора, в старорусский круг, ведущую роль в котором, как утверждал Вёрстин, играла княгиня Долгорукова-Юрьевская. Продолжатели дела Милютина, заключавшегося в создании континентальной Империи на основе постепенного объединения трех арийских народов – России, Германии и Индии – трагически сорванного в 1941 году предательством Адольфа Гитлера, как объяснил Глеб Игоревич Игнату Вонифатьеву, остались, прежде всего, именно в Генштабе, в советском Генштабе (были названы два очень громких имени), но также и в ведомстве Гардинина и даже в ЦК партии, хотя в последнем случае всё, как сказал Вёрстин, «еще хуже, и даже гораздо хуже, чем об этом можно даже подумать». Перемен в таком духе, по словам Вёрстина, давно ждет весь директорский корпус нашей промышленности, ждет армия, разведка, но резко против них идеологический аппарат партии, находящийся, как ни странно, в тайном союзе с либеральной творческой интеллигенцией («уж поверьте, Игнат Николаевич, я это слишком хорошо знаю») и готовый предать – передать – страну – целиком или даже по частям – под внешнее управление тех, кто затевал все революции, начиная с французской и американской, – на идеях так называемого Просвещения они все и сошлись, а то, что друг другу козу строят, так милые бранятся – только тешатся. Именно поэтому диссидентство – тупик. В конечном счете, как говорил Вёрстин, речь должна идти о перемене знака системы, а не о ее сломе, «и этим я отличаюсь от диссидентов, да и помогающих им идейных коммунистов, которые готовы сломать систему, но зато сохранить ее знак, вменив его руинам». «Сам фильм должен тоже стать знаком к началу этих перемен, как бы сигналом: вот корень зла, не революция даже, а сама идея революции». «Вот, – говорил он, – ЦК хочет фильм о революции, мы им его делаем, а дальше пусть пеняют на себя». Но и это не самое главное. Самое главное начнется потом. С началом перемен, которые должны будут происходить только в области духа, – а на внешнем уровне первое новое десятилетие должно, наоборот, стать временем закрепления структуры, или, как они сами говорят, «укрепления трудовой дисциплины», вот, пускай этим и занимаются люди Гардинина – будут усиливаться подземные реверберации («Не зря же я, по сути, учился у Штокхаузена, и не только ради кино», – улыбался Глеб Игоревич) от нашего фильма и начнет работать его вторая, уже главная тема – тема истинно царского рода. Романовы к нему, увы, не принадлежали – они происходили от бывших литовских жрецов Кобыличей, и это было недопустимым смешением, но это было и неотменимой судьбой:   поклявшись Романовым в 1613 году на кресте и Евангелии, вся Русская земля связала себя с ними навеки. Клятва нерушима. При том, что сохранялась первая  раса, Рюриковичи. Что делать?

 

Фильм «Любовь и кровь» – еще и в этом смысл его настоящего названия – должен будет пробудить подлинную жажду любви и крови,  их возвращения в лице возвращения законного – по линии Романовых – и кровного – по линии Рюриковичей – Русского Государя. «Ведь в семнадцатом году никто законно не отменял царской власти, да и не мог, и никогда не сможет отменить». И еще: «Если три фильма в трех разных точках континента появятся одновременно, начнутся такие подземные толчки, что трехвековая штукатурка станет отпадать сама собою, ее не надо даже будет соскребать – ведь всё осталось, как и было, и все, кому надо, давно на своих местах». А потому: «Вы нужны мне, Игнат Николаевич, не только и не столько как сценарист – я вообще мог бы снять без сценария, импровизируя на съемочной площадке, поскольку знаю, как надо, – но, прежде всего, вы нужны мне как рупор и комментатор тех идей, которые лежат в основе фильма, если хотите, как оруженосец нашего фильма, и не только фильма. Пишите на эти темы, делайте для фильма примерно то, что Квасов делает для КПСС», – так объяснял Игнату Вонифатьеву его задачи Глеб Игоревич Вёрстин.

 

                                                 

                                                         *      *     *

 

На самом деле Глеб Вёрстин вообще собирался снимать фильм не по сценарию, точнее, не только по сценарию. Это касалось, в частности, и линии княгини Долгоруковой-Юрьевской. Да, конечно, ему нужны были чётко прописанные мизансцены с ее участием – на всякий случай, на самом деле. Но подлинную историю любви Императора и Светлейшей княгини он собирался, как сам говорил, писать через ряды ее портретов и фотографий – от детства до глубокой старости, уже после гибели Русского Царя, ее супруга и возлюбленного, – и чтение страниц дневников и писем, которые он намеревался хотя бы на время извлечь из-за границы, где они хранились с тех пор, как по распоряжению Императора Александра Третьего Светлейшая княгиня Екатерина Михайловна Долгорукова-Юрьевская с сыном Георгием и дочерьми Ольгой и Екатериной покинула Россию и поселилась в Ницце. Дневники же и переписка Александра Второго и Екатерины Михайловны Юрьевской, хранились у некоего Льва Федоровича Никольского, который жил в небольшом городе в трех часах езды от Парижа, но имел прямые связи с TheBankofLondon, куда первоначально Светлейшая княгиня положила на хранение часть из них. Другая часть находилась у генерала Рылеева, а потом, в годы революции, попала на одесскую толкучку; в дальнейшем эти документы были собраны историком царствования Александра Второго Николаем Ивановичем Марковым, ставшим в годы революционного лихолетья ее личным секретарем. В 1948 году Марков, будучи уже совсем стар, поручил хранение этих писем тоже уже престарелой бывшей стенографистке Светлейшей княгини Юрьевской Евгении Седых, а после ее смерти они хранились у ее родственников, одним из которых и был Лев Федорович Никольский, у которого в конечном счете и оказалось всё, что сохранилось на тот момент. Для поручения по всем обстоятельствам, связанным с перепиской, Вёрстину и нужна была, на самом деле, «исполнительница роли Екатерины Долгоруковой в фильме «Охота на коронованного зверя» Елена Демьяновна Песцова», она же аспирантка Института мировой экономики и международных отношений Академии Наук СССР, она же разведенная – или все же так и не разведенная – супруга жившего в Лондоне турецкого предпринимателя Али Мехметоглу Кули, долгое время жившего также в Москве и даже бывшего – с паспортом азербайджанца Алишера Кулиева – директором сети магазинов одежды и обуви и, безусловно, человека, исполнявшего ряд деликатных поручений разных сторон в дипломатии и не только. Но при всем том актерская роль вовсе не была лишь прикрытием для своего рода исследовательской деятельности, порученной Елене Песцовой, безусловно, унаследовавшей от обоих родителей легкость бытия и вселикость, которая бывает характерна для женщин из актерских и вообще художественных семей и дает им возможность, чем бы они ни занимались в жизни, играть всегда и везде.  Актриса – нарочито непрофессиональная, впрочем, с большой внутренней интуицией и тонким чувством ситуаций – должна была собственно в фильме сыграть тот образ княгини Юрьевской, который рисовало враждебное ей придворное окружение, либеральные и революционные газеты и даже листовки и простая молва – концессионерки железнодорожных и пароходных компаний, интриговавшей вместе с графом Лорис-Меликовым против законных наследников престола, взбалмошной почти содержанки, про которую ходили слухи, будто бы она чуть ли не танцует на столе (такую «Юрьевскую» Елена Песцова могла бы действительно сыграть блистательно). При этом Екатерину Долгорукову печать и молва как бы  сознательно путали с фрейлиной Императорского Двора Варварой Игнатьевной Шебеко, дочерью полицейского генерала и сотрудницей британской и турецкой («не странное ли совпадение с нашей Леночкой?» – говорил Глеб Вёрстин) разведок, которая будто бы организовывала встречи Императора с юной Катей. Совсем молодой – она была лишь на несколько лет старше Кати Долгоруковой – Варвара Шебеко стала воспитательницей в Смольном институте и сопровождала свою воспитанницу до самого конца жизни, до 1918 года, когда была изгнана за открывшиеся ее связи с большевистским двором. Именно так. После всего вместе прожитого изгнана в никуда. Кем была на самом деле наша добрая Вава, как называли ее Государь и Княгиня в своей переписке? Не темной ли тенью самой Екатерины Михайловны? Не про- и пра-образ ли – да, да, Леночки Песцовой? – «Ах, если бы я не был пусть плохим, но все-таки православным и верил в переселение душ, я бы сказал, что Варвара Шебеко – член нашей съемочной группы», – говорил Вёрстин. Так или иначе Елена должна была играть маску, ларву, созданную общественным мнением, которое само и должно было воплощаться в игре Елены Песцовой – не Юрьевской, нет, конечно, но тени ее тени Варвары Шебеко. Хотя саму Ваву при этом  играла как раз актриса профессиональная– выпускница ВГИКа Оксана Чапенко. Подлинная же Екатерина Долгорукова должна смотреть на нас только с фотографий – так думал и говорил Глеб Вёрстин. Как быть с голосом? – недоумевал он, имея в виду чтение дневников  и писем. Быть может, голос глубокой старухи – Екатерина Михайловна умерла, когда ей было семьдесят пять лет? Или… или… девочки?

 

*     *     *

 

Je tiens ; laisser un memoire sur toute ma vie. En case de ma mort, les enfants, apr;s leur majorit;, doivent en posseder la copie et le vrai original doit appartenir ; mon fils.

Mes parents demeuraient, ;t; comme hiver, ; la campagne dans le gouvernement de Poltava, nomm; Teplоvka, un vrai ch;teau avec tout luxe imaginable. La fortune de mes parents ;tait immense; ils vaient luxueusement mais d;pensaient beaucoup que leure moyens ne leur permettaient. Jls finirens par de penser: leur capital peu ; peu et arriverent ; une ruine complete. Ma m;re decide de nous placer ; l’Institut Smolny. C’etait en l’ann;e 1859 et on nous pr;vint que l’Empereur d;sirait s’arr;ter chez nous, pendant son voyage d’inspection des troupes. Ils attachait une grande importance ; s’arr;ter chez nous, comme ;taut descendants de Wladimir Monomach et ligne directe de Youriy Dolgorouky, foundateur de Moscou, et fils de Wladimir qui ;tait un Prince r;gnant si remarquable.L ’Empreur Alexandre II devait arriver chez nous ; la fin de l’Ao;t, celan nous rendet bien heureux, moi compris, malgr; que je n’avais que 10 ans.

 

А это спустя двадцать один год:

 

Le m;me jour de notre retour, nous e;mes un d;ner de famille, compos; de ses trios fils avec leurs femmes. Je les supplirai de me permetre de ne pas y assister, mais Lui m’annonce que si je ne voulais pas y prendre part, qu’il ne les engagerait plus, car il tenait ; jouir de ma pr;sense, et sa seule jolie ;tait de toujours me voir. J’y consentis ne voulant pas ;tre un sujet de d;saccord dans sa famille, et pensent avant tout ; son repos moral. J’eu pris un parti et assistai ; toutes les reunions. Il me r;p;tait sans cesse: “N’oublie pas que ta place est apr;s de moi; tu es ma femme dont je suis fier, et ma famille doit avoir tout les ;gards par toi, et se prosterner devant l’objet qui fonde la vie et le bonheur de leur P;re. C’est de cette mani;re que j’amais agir vis-;-vis de mon P;re. Ce coueur d’or jugeant les autres d’apr;s lui-m;me, tandis que les siens ;taient des b;ches, qui ne pouvaient appr;cier sa grandeur, ;tait incapables de la comprendre. Voici la ligne de conduite que je me suis trac;e, vis-;-vis de sa famille: Avec tout, tr;s aimable, polie, attentire, prvenante, ne les recherchant jamais, ;tant tr;s r;serv;e, sachant tr;s bien que leur mani;rs et leur ;ducation formaient un ensemble tr;s peur respectable. Pour ce qui concernait les honneurs, je les leur c;dais avec bonheur, car je n’en avais pas besoin. J’;tait partout et en tout l’objet des regards de mon mari qui ne pouvait pas rester un seul instant dans un salon sans moi. Si, par hazard, je m’absentais, il quittant vite les hommages pour retrouver cette qui formais sa vie. D;s le premier jour, l’;nvie les rougeait, et c’est ce sentiment qui prenait le dessus de tout. L’Empreur les ayant compris, me dit d;s le premier jour: “Je n’ai jamais vu une femme se tenir avec tant de tact et une si grande modestie que toi; c’est un don naturel qui, avec ton charme et ta beaut;, forment un ensemble qui en enrage tout le reste des femmes. Elles sent furieuses de ce que tous les regards sont dirig;s sur toi, et qu’elles jouent un seconde r;le. D’acun c;t; elles ne peuvement t’attaque et ta naissance est hors d’atteinte; ta famille est plus ancienne que les Romanoff qui, au fond n’ont aucun droit de r;gne, puisqu’il ne prouviennent pas de Princes r;gnants, tandis que tu as de la ligne directe des Rurik et de Wladimir Monomach et d’Alexandre Nevsky. Tu as non seulement le plus beau nom, mais si aujoud’hui, je te faisais couronner, ce ne serait que trop l;gal”. Je savais tout cela parfaitement, mais chaque fois je luis r;pondais que je ne desirais pas ;tre imp;ratrice, les honneurs m’etant ; charge, que je n’avais besoin qu’une chose d’;tre avec lui, et mon bonheur ;tait parfait. Je l’amais pour lui m;me et ne pour les honneurs, et je me sentais fi;re d’avoir un mari si id;al. J’avais la couronne qu’aucune Souverain m’avait poss;d;e – c’;tait celle du bonheur! Telle ;tait ma r;ponse qui ne variait pas.

Que de fois, l’Empeurer relevait devant tout sa famille la gravite de ma naissance; cela les rendait furieux, surtout ces Allemands qui ;taient bien moins que moi de naissance.

 

Le 6 Decembre, Empereur r;unit tous les Ministres pour leur d;clarer notre marriage, et pour signer l’acte de S;nat, concernant notre union, et le nom ; porter ; sa femme et ses enfants. Il me donne le nom de Princesse Yourievsky, ; cause du fondateur de Moscou. –

 

– все это за кадром так потом и звучало , по-французски, без перевода, так, как она писала, текст читался на два голоса – старческий и детский, девичий, причем, в нескольких местах они перебивали друг друга, но  начинал голос старческий, а заканчивал голос девичий, заглушаемый шумами, переходившими в ровный гул, – а титры с переводом, сделанные самим Глебом Вёрстиным, шли не там, где обычно в таких случаях, под изображением на экране, а сбоку, справа, и очень мелко:

 

Я считаю необходимым оставить на память очерк всей моей жизни. В случае моей смерти дети, по достижении ими совершеннолетия, должны будут получить копию, а оригинал должен принадлежать моему сыну.

 

Родители мои летом и зимой жили в Полтавской губернии в деревне Тепловке, в настоящем замке в такой роскоши, какую только можно себе представить. Состояние их было огромно, они роскошествовали, но тратили более, чем это им позволяли их средства. В конце концов они истратили все свое богатство и полностью разорились. Моя мать решила отправить нас в Смольный институт. Это было в 1859 году, как раз тогда, когда Император решил остановиться у нас во время инспекционной поездки по войскам. Остановка эта имела огромное значение, поскольку наш род происходит от Владимира Мономаха и по прямой линии от Юрия Долгорукого, основателя Москвы, сына могущественного владетельного князя Владимира. Император Александр II собирался посетить нас до конца августа, отчего все мы, включая меня, хотя мне еще не исполнилось десяти лет, были счастливы.

 

 

*     *     *

 

В день нашего возвращения у нас состоялся семейный обед с тремя его сыновьями и их женами. Я умоляла его избавить меня от этого обеда, но он сказал мне так: если я этого не хочу, он более не будет их приглашать, поскольку желает только моего присутствия, и единственная радость его – видеть меня постоянно. Но я дала согласие на обед, так как не хотела быть источником раздора в его семье и думала прежде всего о его душевном покое. Я приняла эту игру и стала участвовать во всех собраниях. Он безпрестанно повторял мне: «Не забывай, что твое место рядом со мной; ты моя жена, которой я горжусь, и моя семья должна выказывать тебе всяческое почтение и простираться ниц перед существом, наполняющим собою жизнь и счастье их отца. Только таким образом и я сам хотел бы вести себя в отношении моего отца!» Своим золотым сердцем он судил о других по себе, тогда как окружали его безчувственные чурбаны, не способные оценить его величия, не способные понять его. Вот моя линия поведения по отношению к его семье: быть со всеми любезной, вежливой, внимательной, предупредительной; никогда не ища с ними сближения, сдерживая себя, хорошо зная, что их манеры и воспитание оставляют желать лучшего. Что же касается почестей, то я в них не нуждалась и с радостью отвечала им тем же. Я всегда и везде пребывала перед глазами моего мужа, ни мгновения не желавшего оставаться в гостиной без меня. Если случайно оказывалось, что я не с ним, он быстро оставлял все торжества, чтобы вернуться к той, которая составляла всю его жизнь. С самого первого дня их снедала зависть – это было чувство, превышавшее все остальные. Император это понимал и в первый же день этих собраний сказал мне: «Я никогда не встречал женщины, которая вела бы себя с таким тактом, с такой скромностью, как ты; это природный дар, который, вместе с твоим очарованием и красотой составляет то целое, которое приводит в ярость всех остальных женщин. Они безумствуют от того, что все взгляды прикованы к тебе одной, а они остаются на вторых ролях. Они не могут нападать на тебя ни с какой стороны, поскольку само твое происхождение вне всяких нападок; твой род древнее, чем Романовы, которые, если посмотреть глубоко, не имеют права царствовать, потому что не происходят от владетельных князей, в то время как ты по прямой линии происходишь от Рюрика, Владимира Мономаха и Александра Невского. К твоему громкому имени нечего прибавить, и если я тебя короную, это будет более, чем законно». Я все это и сама прекрасно знала, но всякий раз отвечала ему, что не хочу быть императрицей, почести тяготят меня, и я желаю только одного – быть с ним рядом, и это составило бы мое счастье. Я любила его ради его самого, а не ради почестей, и я горжусь тем, что у меня такой идеальный муж. У меня есть такая корона, какой нет ни у одного Властителя, – мое счастье! Таков был мой неизменный ответ.   

Порой Император открыто говорил мне перед лицом своей семьи о достоинстве моего рода, и это приводило их в ярость, и прежде всего всех этих немок, которые по происхождению значительно ниже меня.

 

Шестого декабря Император созвал всех министров, чтобы объявить о нашей женитьбе и подписать акт Сената, утверждающий наш союз и имя, которое будут носить его жена и его дети. Он дал мне имя Княгини Юрьевской в честь основателя Москвы.

 

 

*     *     *

 

На первом официальном обеде Светлейшей княгини Екатерины Михайловны Юрьевской в кругу Царской Семьи княгиня была вся с зеленом и под темно-зеленою шалью. В фильме камера, не касаясь лица, лишь скользнула по ее зеленому платью – без Императора – а от него – рука только и рукав мундира – и перешла на застывшие, исполненные удивления и праведного негодования лица Великих Княгинь. Наследник Престола Великий Князь Александр Александрович был безысходно печален.

 

*     *     *

 

– Любовь моя, цвет зеленый,

Зеленого ветра всплески,

Далекий парусник в море,

Далекий конь в перелеске, –

 

– читал после съемок Глеб Вёрстин Игнату стихи Федерико Гарсиа Лорки в переводе, как он говорил, «моего старого друга, очень странного молдаванина Анатолия Гелескула, женатого на дочери маршала Малиновского и живущего вместе с нею на их ферме, где они разводят борзых собак. Очень, очень странный человек, затворник…» А потом объяснял: «Перевод красивый, но весьма приблизительный. В оригинале написано Verdequetequieroverde, то есть, надо переводить «Люблю я тебя зеленой», а не так, как у него. И вот еще, дальше. У Гелескула так:

 

Навеки всё опустело.

И снится горькое море

Ее зеленому телу…

 

А в оригинале –

 

Ella signe en su baranda,

verdecarne, peloverde,

so;andoenlamaramarga.

 

А ведь это буквально означает следующее:

 

Она спускается, держась за перила,

с зеленым телом и зелеными волосами,

грезя о горьком море.   

 

«Спускается вниз, вниз, с небес! – почти кричал Вёрстин. – Зеленое тело – змеиное! Но самое главное – зеленые волосы, да, да! А если она грезит о море, то она из него и вышла!»

 

 

*     *     *

 

Самым странным, однако, было то, что в монтажный ряд фотографий княгини Юрьевской, проходившей по экрану во время чтения страниц из ее дневника, были включены две фотографии женщины, чем-то на княгиню похожей, но с чертами лица простыми и грубоватыми. Зритель в зале мог бы и не обратить на это внимания.

– Кто это? – спросил Игнат.

– Мильда Драуле, как говорили, любовница Кирова, – сказал Верстин. – Будто бы из-за которой его убили. А что, вправду похожа?

 

 

 

17

 

Шестого июня 1867 года, в Париже, после военного парада в Лоншане, откуда Император Александр Второй возвращался вместе с Императором французов Наполеоном Третьим, на него с криком «Да здравствует Польша!» бросился неизвестный в сюртуке и быстро произвел один выстрел за другим. Пути прошли мимо, одна из них попала в коня. Александр Второй, сделав знак своему собрату не спешиваться, спешился сам, быстро уселся на второго, подведенного ему коня, и они оба поехали дальше. Стрелявшего – им оказался польский эмигрант Березовский – быстро скрутили и увезли. По возвращении в Елисейский дворец монархов встретила Императрица Евгения, с которой, когда они появились живыми, случился обморок.

 

Тем вечером, по прибытии в Елисейский дворец княжны Екатерины Долгоруковой, негласно сопровождавшей Императора и жившей отдельно в гостинице на улице Басс-дю-Рампар, Александр Второй вторично и в последний раз подтвердил клятву ранее уже данную ей в Петергофе: «При первой возможности я женюсь на тебе, ибо навеки считаю тебя женой своей перед Богом». И еще добавил: «С тех пор, как я полюбил тебя, другие женщины перестали для меня существовать… В течение целого года, когда ты отталкивала меня, а также и в течение того времени, что ты провела в Неаполе, я не желал и не приблизился ни к одной женщине».

 

В Неаполь ее увезли родные для того, чтобы настолько, насколько это было возможно, оттянуть все, что неизбежно следовало за только что происшедшим между ними в Бельведерском дворце Петергофа, куда она приехала к нему после годичных ее отказов во время их совместных прогулок по Летнему саду.

 

Ему было сорок восемь, ей – девятнадцать. «При первой возможности» означало только то, что действительно означало.   

 

 

 

 

18

 

Из мемуаров Великого Князя Александра Михайловича:

 

Факт, что княгиня Юрьевская (Долгорукая) принадлежала по рождению к одному из стариннейших русских родов Рюриковичей, делал ее положение еще более трудным, ибо неугомонные сплетники распространяли фантастические слухи об исторической вражде между Романовыми и Долгорукими. Они передавали легенду, как какой-то старец, 200 лет тому назад, предсказал преждевременную смерть тому из Романовых, который женится на Долгорукой. В подтверждение этой легенды они ссылались на трагическую кончину Петра II. Разве он не погиб в день, назначенный для его бракосочетания с роковой княжной Долгорукой? И разве не было странным то, что лучшие доктора не могли спасти жизнь единственному внуку Петра Великого?

 

Напрасно наш лейб-медик старался доказать суеверным сплетникам, что медицинская наука в восемнадцатом столетии не умела бороться с натуральной оспой, и что молодой Император умер бы так же, если бы обручился с самой счастливой девушкой на свете. Сплетники выслушивали мнение медицинского авторитета, но продолжали свою кампанию.

 

Начало романа Государя с княжной Долгоруковой общественное мнение связывало с выступлением нигилистов.

 

«Мой милый доктор, – говорила одна титулованная дама с большими связями, – при всем уважении к современной науке, я право не вижу, как ваши коллеги могли бы воспрепятствовать нигилистам бросать бомбы в направлении, указанном нашим великим диктатором?

 

Она говорила о Лорис-Меликове.          

 

 

                                               *     *     *

 

Еще совсем юная Катя очень любила одно стихотворение «второстепенного», как писали еще и тогда, поэта Апухтина, выпускника такого же знаменитого, как и ее Смольный, Училища Правоведения, и часто читала его Государю:

 

Если б смерти одолела сила –

В жгучую печаль погружена,

Я б сама глаза твои закрыла,

Я б с тобой осталася одна…

 

Стихотворение называлось «Королева». Она каждый раз, когда читала, нарочито громко произносила это название. Были там еще и такие строки:

 

Если б ты изгнанник был бездомный,

Я бы шла без устали с тобой

По лесам осенним ночью темной,

По полям в палящий летний зной.

 

Когда-то истинных королей изгнали их слуги в сговоре с епископами и сами сели на королевские троны, а потом королей и всю их родню убивали в темницах и на улицах, и искали в лесах, и тоже убивали. Но некоторые – очень немногие, и в их числе ее предки – спаслись. Именно они и приплыли, призванные, к ладожским берегам и основали новую могучую державу, которая стоит по сей день на славу ее народу и на страх врагам. Так рассказывали ей, еще совсем маленькой, ее отец и мать. Говорили, что сила этих королей, а на самом деле царей – королями стали называть как раз насильно захвативших короны их бывших слуг, видимо, потому, что почти все они почему-то носили имя Карл – была в длинных волосах, которые нельзя было стричь. Ее волосы тоже отец и мать с детства не стригли, и она всю жизнь заплетала их в косу, которая, если ее распустить, спускалась до пят, и иногда, как она сама замечала, они начинали чуть светиться. Потом, уже взрослой, она распускала волосы – до конца, до пят – только когда они оставались вдвоем.

 

Еще ей когда-то говорили, что некоторые настоящие королевы – а если правильно, царицы – потом выходили замуж уже за новых правителей и через свои волосы передавали им свою царскую силу, исцеляя то, что было порушено временем. А еще даже говорили, будто бы слова о том, что цари от Бога, некогда понимали буквально, не в каком-то переносном смысле, а в самом прямом, ну, а уж правда то или нет, Бог весть.

 

 

19

 

(Это первые, напечатанные на машинке и, без сомнения, проверенные Нитой Кольменар, рабочие заметки по проекту «Танго для Кали». Рабочие заметки, составлен­ные, по сути, из диалогов и страстных противоборств, рожденных криками и терзаниями живой плоти в ходе съемок одного фильма.

 

Следует учесть, что весь этот текст напечатан на бланках субверсивно созданного Францем Беллони боевого культурного подразделения под названием группы пере­довых драматических исследований[достаточно было бы, надо признать,особыхдраматических исследований, о чем еще пойдет речь].

 

Если истинные имена протагонистов движут ими в кри­тической ситуации, то именно на этом может быть осно­вана любая постановочно-драматическая интерпретация, оказывающаяся предельным, вплоть до непристойного самоубийственного исповедания, эксгибиционистским обнажением их экзистенциальных путей. Франц Белло­ни своим режиссерским успехом обязан как раз этому желанию обнажить самую суть вещей, и ничему ином у. Но также его гениальность проявилась в выборе экзи стенциальных ситуаций, внутри которых он способен раздувать ужасающее драматургическое пламя и управ­лять им — до испепеления всего и вся. Из небытия — иное, venceremos. <…>

 

ГРУППА ПЕРЕДОВЫХ ДРАМАТИЧЕСКИХ ИССЛЕДОВАНИЙ

 

Рабочие заметки

 

(C огромным трудом найдя приют в одном из давно и медленно разрушающихся доходных домов для простонародья, мрачных, тянущихся вдоль Сены до Жуанвиля, словно кошмарная Непобедимая Армада корпу­сов с высокими, будто пораженными проказой стена­ми, для себя и постоянно окружавшей его, подчиненной ему до крайнего сомнабулизма, до обугленных век и пе­реполненных дерьмом вен, сумасшедше яростной съе­мочной группы, как он сам говорил, своих «ручных гиен», Франц Беллони, с его живым взглядом и тонко­губым, яростным, будто бы наполненным сверкающи­ми лезвиями, звериным ртом, один из самых великих режиссеров современности, ближайший друг и дове­ренное лицо самого Лукино Висконти, более чем ува­жаемый, но также еще и привлеченный на пути благо­словенного интеллектуального продвижения тех, кто, как и все мы, покрываясь трупной синевой протухшей славы, способен тем не менее внезапно, самым ужасаю­щим образом, восстать и начать все сначала, готовится сейчас к своему последнему великому броску, к съем­кам фильма, призванного стать, как он утверждает, «со­всем не таким, как все, совсем иным»; в подготовку к съемкам он вкладывает все свои исключительные усилия, в чем ему душой и телом помогает нанятая на сдельную работу, такая же загадочная и дикая, но пре­красная и преданная ему — назовем ее настоящим име­нем — Марина, Марина д'О; прежде она всегда высту­пала под сценическим псевдонимом.)

 

(Те, кто способен заглядывать — физическим и умствен­ным взором — за кулисы повседневной жизни Парижа, туда, где, по словам Бальзака, видна изнанка современ­ной истории, великийпервообраз истории малой,не мо­гут не знать, что тревожная любовная связь Франца Беллони, возникшая на его фатальном пути, на пути его фатальности, расцвела над плохо спрятанным трупом юной Мари-Виктуар де Л., первой жены Беллони, уби­той, как утверждают, Мариной — точнее, убийство было ею подстроено — на заре оргиастической — правильнее будет сказать, жреческо-жертвенной — ночи среди пе­сков и прибрежных, черно-красных скал сумеречной, глубинной, океанической и предсуществующей Брета­ни; все это произошло как раз в том самом необыч­ном — и не только для Парижа — июне 1968 года, когда была выплеснута лишь пена вещей;добавим, что пре­красная герцогиня Анн-Мари де Л. как раз вступала в те дни в частное владение Усадьбой Милосердия, в Верса­ле, права на которую ей приходилось делить со сводной сестрой Мари-Виктуар де Л., младше Анн-Мари на два года.)

 

(Известно также, что в тот самый день, день рокового, бретонского, на заре, перелома в жизни Беллони, желез­ный занавес разделился сам в себе и начал, сперва плот­ный, а затем все более обманчиво невесомый, приподниматься над миром. В эту предначертанную июньскую ночь 1968 года перемена мировой жизни совпала с переменой имени, взятого его возлюбленной; на самом деле это было ее подлинное имя, в отличие от прежнего, служившего сценическим псевдонимом, одно из самых великих королевских имен Франции, в каком-то смысле покаянное — Марина д'О.) <…>

 

(Стремясь как можно точнее следовать рабочим указа­ниям, а еще более — личным признаниям Франца Беллони и его сценариста, молодого, но гениального Романа Студенко, сколь свободного, столь и мужественного советского перебежчика последней волны, принадлежа­щего, как он меня сам конфиденциально предупредил, к национально-социалистическому, а точнее, к импер­скому и планетарно-сверхпанславистскому национал-коммунистическому движению, тайные пока еще док­трины которого составляют истинный боевой проект внутреннего советского сопротивления, Нита Кольменар с достаточной ясностью и даже не без некоторой, возможно намеренной, безответственности обнажает здесь сокрытый механизм великого трансисторического и космологического заговора, прикрытием — а, возмож­но, и больше, чем прикрытием — которого должна была стать совершенно особая постановка совершенно осо­бого фильма «Танго для Кали». Можно предположить, что если речь идет больше чем о прикрытии, то мистагогически-конспиративная деятельность Франца Беллони обрела в процессе постановки «Танго для Кали» должную структуру литургического отрицания, а с другой строны — истинное бытийное предназначение, непосредственное и пароксистическое свершение его самого, Франца Беллони, via sacramentalis.

Скажу без колебаний: проект Франца Беллони, его великий, внутреннийпроект, несомненно, является самым передовым и самым решительным, авантюрным, героическим и патетическим из всех визионерских и в то же времясверхусиленныхпопыток, идентифицируемых как призвание разрушать и вновь созидать видимую и невидимую историю уже сегодня происходящего конца мира, конца миров.

 

1. Сам я полностью, сколь безоговорочно, столь и ис­кренне, присоединяюсь к безконечно мучительному, но выражению Ниты Кольменар, пришедшему к ней с самого начала этой работы и неизбежно призванно­му охватить всех вокруг, почитанию памяти М. Б., истинной и главной звезды труппы ТSЕ.

 

2. Следует также, я полагаю, принять как неизбежность факт самоубийства Романа Студенко в самом конце или накануне конца его работы над «Танго для Кали», оно, по-видимому, было в сокрытом и сверхсакраль­ном смысле неотвратимо. Последние словавсе еще не произнесены.

 

Душа слишком юная и слишком чистая, переполнен­ная энтузиазмом и верная себе, не способна безнаказанно, не разбившись, ни противостоять, ни участии вать в ужасающей мобилизации сил, могущести, в сверхчеловеческой и космологической мобилизации и удвоении в ее процессе имен, противостоящих друг другу в теургической постановке Франца Беллони, этого неподвижно пребывающего в центре уже запу­щенного апокалиптического циклона верховного и оза­ренного мастера, неприступного для взбудораженных сейсмических разрывов тотального пароксистического отрицания конца Мировой Истории [каковую он стре­мится, по меньшей мере, повернуть вспять, и насколь­ко же вспять]. <…>

 

Подготовленный в такой перспективе особого действия, проект «Танго для Кали» должен прежде всего выглядеть нейтрально, как не вызывающее никаких по­дозрений конвенционально приемлемое предприятие но быстрому запуску обычного кинематографического производства, пробивающего себе дорогу сквозь гряз­ные требования и отвратительную умственную недостаточность врожденных кретинов и самых темных мо­шенников, выгодно устроившихся и суетящихся, суетя­щихся, суетящихся, как они сами это называют, «по производственной части». Как всегда, в любом деле, подличать означает преуспеть. Но разве последний па­роксизм субверсивного действия не включает в себя от­каз от субверсивного действия? Но ведь еще нужно су­меть это сделать, еще нужно, чтобы хватило времени.

 

Итак, «Танго для Кали». В самом заголовке, как и в ти­трах фильма, — черная, хорошо отработанная изыскан­ность, с виду запятнанная низким оккультизмом, немно­го нарочито ошеломляющая. Возможно, больше, беско­нечно больше, чем просто немного ошеломляющая,     особенно когда все идет столь плохо и столь быстро; эта изысканность сразу же, без особых усилий, вызывает в памяти Фрица Ланга с его старой «Индийской гробни­цей» и оказывается чем-то вышедшим из моды, даже, по правде говоря, попахивающим блефом, чем-то далеким от сегодняшних новинок, одобренных и утвержденных, даже вознесенныхиными, то есть всеми теми, кто, бес­спорно, идет в ногу со временем, кто «в курсе». Но «в курсе» ли я сама? Слово это внезапно наполняет мой рот смертельным дерьмом, и я начинаю задыхаться. Что мо­жет быть более очевидно: «быть в курсе» — это что-то животное и блевотное, сверхблевотное; «быть в кур­се» — это пожинать урожай мрачной пены, пены сточ­ных вод, переполненных смесью катастрофической гря­зи. Между тем, если мухлевать с названием фильма, что из этого выйдет?

 

Не ловушка ли это, можно задать вопрос, для смер­тельно пьяных от забродивших ягод черной смороди­ны, их дикого вина черных фазанов, уже готовых по­виснуть на кусте один за другим с безобразно сверну­тыми шеями?

 

В любом случае именно такие титры, перегруженные тьмой, избрал, полностью отдавая себе отчет во всем, Франц Беллони для фильма, посвященного исключи­тельно запутанным оккультным и субверсивным мани­пуляциям, призванным, согласно продуманным долго­срочным расчетам «тех, кто в масках», в определенный час, в пето, когда солнце иссякло, открыть путь кроваво­му и, без сомнения, решающему уничтожению фран­цузской монархии, династии Капетингов, возвести Марию-Антуанетту и Людовика XVI на эшафот и тем самым покончить с родником об;женной, если не пря­мо божественной, крови предопределенной свыше расы с се пронесенным сквозь века обетованием. Целью всей этой мерзости было силой заставить мир отречься от горней идеи солнечного, сверхгероического, сияющего чистотой мира превыше мира, от многовекового снови­дения чести, славы и духовной, живой и пламенной любви, бесчестно принесенной в жертву в момент ее са­мого таинственного внутреннего становления при пол­ном свете дня.

 

Заметим, что в «Танго для Кали» Франц Беллони пред­полагает крайне объективно и свободно от всех недо­говоренностей, духовно открыто и глубоко символи­чески изобразить ужасающее противостояние между тем, кто называл себя графом Калиостро и был безгра­нично, до конца предан активной тьме антитрадици­онной и антимонархической субверсии, и графом де Сен-Жерменом, посвятившим себя высочайшему, та-инственнейшему ангелическому служению видимому и невидимому владычеству Королевского Дома Фран­ции на пути сквозь события, ведущие в точку его Без­возвратного Конца как точку центра мира, Вместили­ща Святого Духа, в Беспощадной Спирали бесконеч­ного и безымянного, но не исполненного Ясного Лика восхождения. <…>

 

Особый же оттенок и сокрытое значение всему пред­приятию, тайно указывающему на предшествовав­ший ему роковой выбор, придает следующее: Франц Беллони предполагает сам сыграть в фильме роль Лю­довика XVI, а роль Марии-Антуанетты доверить Ма­рине д'О.

 

При этом помимо ритуального повторения уже свершившегося Франц Беллони предполагает осуществит некое искупительное действо, как он сам говорит, примирения, любви, великого прощения и прощанияв каче­стве второй, теневой, параллельной и исключительно криминальной постановки,контр-постановки, продол-жающейся вплоть до финального свершения ее наиболее неудобосказуемых контрреволюционных начертаний.

 

Персонажи, обозначающие и обозначаемые в «Танго для Кали» и превратившиеся, а точнее говоря, вновьставшие своими прообразами, медиумически перевоплощенные Францем Беллони, все вместе должны вспыхнуть, слов­но свечи, на одном дыхании, и это принесет во тьму се­годняшнего дня необходимое для Великого Восстановле­ния нарушение равновесия.

 

Переворачивание ситуации должно заключаться в том, что люди в масках графа де Сен-Жермена должны за­хватить этого самого графа Калиостро и медленно ду­шить его черной тряпкой, пропитанной серой и сме­шанным с желчью и пеплом белым уксусом, после чего граф де Сен-Жермен в конце концов сможет, не снимая с себя высоких посвящений, своими руками додушить Калиостро, приподняв его голову и дождавшись мо­мента, когда тот издохнет. <…>

 

Тотальное диалектическое переворачивание смысла истории, великая последняя metanoia западной, закат­ном истории мира, постигаемая и достигаемая Фран­цем Беллони в ходе его теургической постановки — или перестановки — как перемена и возобновлениеконеч­ной истории Франции включает в себя две последова­тельные, в одинаковой степени фундаментальные, ста­дии действия.

 

– Прежде всего, необходимо, чтобы стихии, опознанные Францем Беллони как воплотившиеся в действующих лицах истории Конца Монархии по Божественному Праву во Франции, оказались медиумически идентич­ными участвующим в фильме моделям вплоть до вну­тренней трансмутации их собственного бытия и их глубинной жизни, вплоть до медиумического новово-площения в них великих ушедших, о котором им не следует говорить, но которое тем не менее произойдет. Используемая Францем Беллони активная доктрина теургических манипуляций имеет свои совершенно определенные источники, которые при нынешних об­стоятельствах нельзя разглашать.

– На второй стадии того же процесса, или, можно ска­зать, той же процедуры, трансмутация представляющих в представленныхбудет призвана способствовать диалектической перемене самого представления:если представляющие тех, кого они, как предполагается, представляют, становятся самими представляемыми, то даваемое ими представление завершится тем, что ему предписано представить и что окажется достаточным для драматического возобладания Божественной Монархии над Революцией, и — уже по ту сторону постамвленной под вопрос драматургии — достигнет высочайшего уровня сама история на марше к ее конечному завершению, изменению всего ее смысла, как раз и предусмотренному в замысле проекта «Танго для Кали», почему одноименный фильм и нельзя никоим образом равнять со «всеми остальными»; это, скорее, фильм обо всем, фильм всего.

 

Речь идет о переменах модусов бытия протагонистов истории, их видимых и невидимых двойников, созида­ющих и пересозидающих историю в ее становлении, в прямой в нее вовлеченности и в свете фундаменталь­ных обетовании.

 

Сама по себе история всего лишь проявляет и представ­ляет инстанции великого промыслительного начерта­ния, которое невозможно постигнуть, к которому нель­зя приблизиться иначе как чрез изменение состояния Истязаемого Сердца, Живого и Бьющегося Сердца, чья Святая Рана свидетельствует беспрерывно истечени­ем потоков крови о длящейся боли, призванной под­земным образом, чрез ужасающую экзистенциальную драматургию, устанавливать и питать, в их тайном ста­новлении, обетования Божественного Милосердия на марше, уготованного для нас в преддверии коридоров самоуничтожения и с;мой молчаливой, с;мой безысходно черной смерти. <…>

 

Мария-Антуанетта должна была погибнуть именно по­тому, что соединила в себе, в своем имени и судьбе, двой­ную верховную идентичность Империи и Царства, Им­ператорского Дома Австрии и Королевского — Франции. Голова Марии-Антуанетты была усечена вовсе не оттого, что Королевский Дом Франции был разрушен ударами Революции; напротив, уничтожение Дома Франции было лишь шагом к ритуальному усекновению главы Марии-Антуанетты.

 

Ибо диалектика Царства и Империи только лишь вос­производит на царском и королевском языке истории диалектику внутреннего и внешнего бытия, где Царство есть внутреннее, а Империя — внешнее. <…> Если Мария-Антуанетта несет в себе и проявляет внутреннюю незыблемость Царства, живое, девственное и глубинное непорочное зачатие Запечатанного Источника, внутреннее бытие Царства и его Божественного Чрева, то принцесса де Ламбаль — вслед за Марией-Антуанеттой и в своем звездном обращении вокруг Нее — Имперское удвоение Царства Королевы. <…>

 

Пора идти, Королева ждет меня, я должна жить и уме­реть за нее, — написала 15 октября 1791 года в Экс-ла-Шапеле Мария-Тереза де Савуа-Кариньян, принцесса де Ламбаль.

 

Тем, кто стремился расправиться с Марией-Антуанет­той, следовало вначале уничтожить принцессу де Лам­баль, внешнюю оболочку Царства, его живые и трепет­но пульсирующие стены, а это означало — вспороть грудь принцессы де Ламбаль так, чтобы из нее истекла кровь, а обескровленное сердце принцессы Крови об­нажило бы при свете дня мистагогические глубины Царства и его конец. Посягательству на Деву должно предшествовать обретение — в извращенном смысле – головокружительных внешних орбит Водолея. Прежде вскрытия плоти Марии-Антуанетты следовало вначале изорвать в клочья плоть принцессы де Ламбаль: чтобы овладеть кровью Королевы, следовало начать с крови принцессы Крови; пролитая кровь есть кровь выпитая, а выпитая кровь есть кровь пролитая.

 

Остается сказать, что в час выздоровления и конечного освобождениявозобновлению непорочного зачатия Царства должно предшествовать прежде всего онтоло­гическое восстановление Империи, а возвращению Марии-Антуанетты — возвращение принцессы де Ламбаль; таковы, следовательно, сокрытые доктринальные основы контрреволюционного действия, предпринятые Францем Беллони под прикрытием операции «Танго для Кали».

 

Прежде вскрытия плоти Марии-Антуанетты следовало вначале изорвать в клочья плоть принцессы де Лам­баль, прежде вскрытия родника крови Королевы сле­довало начать с распечатывания родника крови прин­цессы Крови. <…>

 

(Рабочие заметки М. Б., таким образом, завершаются предупреждением об огромной, глубочайшей мистагогической важности, равно как и об исторических и политических действиях, предусмотренных в дальнейшем в связи с «закрытой операцией», начатой Францем Беллони съемками фильма «Танго для Кали», действий, от которых, впрочем, — не следовало ли ожидать этого с первого дня? — Франц Беллони, как она это тотчас по­няла, будет все равно вынужден отказаться перед лицом законных и незаконных мер, предпринятых против него высшими чинами полиции республиканского режима в Париже, принявшими, причем быстро, более чем бы­стро, решение — как потом об этом говорили, под угро­зой глухого, ледяного и абсолютно анонимного прика­за, исходящего с самого верха параллельных режиму иерархий, — помешать Францу Беллони в осуществле­нии его уже тайно запущенных проектов и «решительно положить конец всей его заявленной, а также иной по­литической и духовной деятельности».)

 

(Так, остается заметить, что без тайной защиты, како­вой Франц Беллони ни в коем случае не должен был пренебрегать, с момента обретения последней истины, собственного противомогущества ни один подобный заговор, и уж тем более заговор в отношении базового проекта, скрытого под туманным облаком «Танго для Кали», фильма, уже запущенного в производство, при переходе к действию не может быть доведен до твердого, всецелого и неуязвимого завершения. <…>

 

(Эпизод за эпизодом, фильм Франца Беллони мобили­зует, заставляя вглядываться друг в друга, словно в игнатианском созерцании Двух Знамен, видимые и неви­димые структуры как республиканской администра­ции, так и тех, кто до конца ждет своего кровавого часа, святого часа пролитойкрови.

 

Ритуальное удушение Калиостро — а точнее, его ужа­сающего медиумического воплощения — вновь про­возглашает в реальности — чрез бесстыдную мерзость пролитой и стекающей по ступенькам уже давно заброшенной, используемой особым образом часовни при ставшем руинами замке **, искупительной крови, ибо все связано, не может не быть связано — стираю­щуюся из памяти…

 

(Редакция Ниты Колъменар

под руководством Франца Беллони

и его сценариста Романа Студенко)

 

 

Дополнительная заметка

 

 

 Пора идти, Королева ждет меня, я должна жить и умереть за нее,— записала 15 октября 1791 года в Экс-ла-Шапеле Мария-Тереза де Савуа-Кариньян, принцесса де Ламбаль.

 

Хотя основное действие фильма «Танго для Кали» сводится к представлению вовеки неискупимых кровавых событий заранее предусмотренного уничтожения последних царствующих Капетингов, тот факт, что ужас­ный водоворот этих событий до сих пор тайным образом сопровождает противостояние вовлеченных в игру антагонистических могуществ, свидетельствует о следу­ющем: фильм оказывается посвященным не только Концу Монархии по Божественному Праву во Франции — через саму демонстрацию, и по ту ее сторону, фактов, ис­поведей, аллегорий и притчей, сколь бы мучительными ни были эти последние, касающихся немыслимых стра­даний Людовика XVI, Марии-Антуанетты и их наслед­ников крови, — «Танго для Кали» также имеет самое прямое, активное и даже конспиративное отношение к нынешнему положению дел в большой политике Фран­ции, Европы, выходя на последний уровень Мировой Истории в стадии ее конца, ибо весь фильм и замыслен как акт вовлечения в ее неотвратимое апокалиптическое свершение. Таким образом, все в нем строго аутентич­но — как само Цареубийство, так и его литургическое удвоение: Цареубийство, а затем его отрицание вызыва­ют в истории непрекращающиеся реверберации, прояв­лением которых становится субверсивно нелегальная, мирового значения, деятельность двух противостоящих станов. Противостоящих станов,каковые, вопреки их иногда противоположным по сути обличиям, остаются теми же самыми, причем абсолютно теми же самыми, что и тогда.

 

Следовательно, именно неизменность сверхусиленной конфронтационной структуры на протяжении веков и составляет истинное содержание «Танго для Кали», которое должно однажды безжалостно раскрыть со­крытое в рамках прямого и непосредственного дей­ствия, стоящего за сущностно и тотально субверсивной постановкой этого фильма, уже определенного как не­похожий на другие, фильм сам по себе [даже то, что это вообще фильм, трудно доказать].

 

Режи Дебре: Только призванные призывают; кто сам не слышит, не будет услышан никем. И еще: Самоотвер­женность ячейки, находящейся в опасности, возвыша­ет ее способность к жертве и способность к смерти [одного не может быть без другого].

 

Вопрос в том, пишет Режи Дебре, почему наше самое архаическоепрошлое все мощнее вторгается в нашу современность ?)

 

Жан Парвулеско. Отрывки из дневника,

(перевод и редакция Глеба Вёрстина).

 

 

 

20

 

Там, в Stenay, возле,FontaindeSaintDаgobert ,Франц Беллони сказал Глебу Вёрстину, что они, по сути, снимают один и тот же фильм, об одних и тех же лицах истории, только действующих как бы – именно как бы – в разных пространствах и разных обликах. Речь шла о планетарном, на протяжении веков, преследовании одной и той же, меняющей облики, царской расы – не случайно, как сами цареубийцы, так и полиция – sic! sic! – поднимая палец, говорил по-латыни Франц Беллони, – использовали одно и то же выражение «охота на коронованного зверя» – красного зверя, уточнял Глеб Вёрстин, отвратительной копией и пародией на которого является зверь, чей образ открылся святому Иоанну Богослову. Не случаен, – отвечал ему Глеб Вёрстин, – и второй такой же двоящийся образ Апокалипсиса – образ Жены.

 

И знамение велие явися на небеси: жена, облечена в солнце, и луна под ногама ея и на главе ея венец от звезд двоюнадесяте. И во чреве имущи вопиет болящи, и страждущи родити. И явися ино знамение на небеси, и се змий велик чермен, имея глав седмь, и рогов десять, и на главах его седмь венец. И хобот его отторже третью часть звезд небесных, и положи я в землю. И змий стояше пред женою хотящею родити, да егда родит снесть чадо ея. И роди сына мужеска, иже имать онпаси вси языки жезлом железным. И восхищено бысть чадо ея к Богу и Престолу Его, и жена бежа в пустыню идеже име место оуготовано от Бога (Откр., 12:1-6).

 

И еще:

 

И видех жену седящу на звере червлене, исполнь имен хульных иже имеяше глав седмь и рогов десять. И жена бе облечена в порфиру и червленицу и позлащена златом и камением драгим и бисером. Имущи чашу злату в руце своей полну мерзости и скверн любодеяния ея. И на челе ея написано имя, тайна, Вавилон великий, мати любодеицам и мерзостям земским (Откр., 17:35).

 

В точности такова же диалектика (буквально – «двоечтение») Царства и Империи, где Царство есть внутреннее, а Империя – внешнее, которую пытался воплотить Франц Беллони в связи с Австрийской (Имперской) королевой Франции (Королевства, то есть, Царства, Royaume), в несколько ином аспекте – сугубо внутреннем, династическом, даже семейном и интимном – пронизывала замыслы Глеба Вёрстина: если Император Александр Второй есть именно страж внешнего, Император в римском смысле, то есть, прежде всего, военачальник, законный, в том числе в юридическом смысле, Суверен, верность которому есть верность его предку, что и было установлено в 1613 году, то Екатерина Долгорукова воплощает в себе стихию Старомосковского Царства и даже Древней Руси, сердца всей Руси Великой, увы, утраченной Россией Романовых, остававшихся при всем том законными Царями. В известном смысле Франц Беллони вызывал к всплытию, к явлению миру правды Запада, а Глеб Вёрстин – правды Востока. Двуглавый Орел.

 

Я буду Императором Атлантическим, а Вы – Императором Тихоокеанским, – писал Император Вильгельм Второй Императору Николаю Второму через сорок лет после убийства на Екатерининскомканале, накануне братоубийственного крушения трех Империй двух народов Большой Медведицы.

 

В отличие от фильмов Франца Беллони и Глеба Вёрстина, фильм германского режиссера был задуман как взгляд издалека, из Священной Германской Империи Гогенштауфенов на Германию двадцатого века – по ту сторону нацизма и антинацизма – взгляд долгий и пристальный, длиной в восемь часов подряд.

 – Ханс Юрген, тебе будет из нас троих труднее всего, с Гитлером, – сказал ему Глеб Вёрстин. Тем не менее, фильм вышел, был показан и даже имел прокат в Европе. Возможно, потому, что одна из частей называлась Конец Зимней Сказки.

 

 

21

 

Для Игната Вонифатьева самым неожиданным явилось то, о чем Глеб Игоревич вскоре после встречи на теплоходе объявил ему: Елену Песцову он планирует на роль не только княгини Юрьевской, но и Софьи Перовской; причем, обосновывал он это не только опытом того, кого до самого конца считал своим учителем, Андрея Тарковского, у которого в «Зеркале» Маргарита Терехова играла сразу двух женщин, мать и жену, но еще более своим особым, очень странным с точки зрения Вонифатьева прочтением Владимира Соловьева, которого сам Вонифатьев не любил. Глеб Вёрстин указывал на попытку создания Соловьевым особой ветви религиозной философии, так называемой софиологии, которую знаменитый философ, чьи книги не переиздавались, но их все хорошо знали, распространял на все области жизни человеческой. София – Премудрость Божия, по Соловьеву – всеобщая Первопричина Бытия, Мать всех людей и существ (идея, совершенно однозначно противоречащая библейскому творению exnihilo), из чего его последователи, прежде всего, бывший марксист, а потом протоиерей Сергий Булгаков делал вывод о ней как об особой, чуть ли не четвертой ипостаси Пресвятой Троицы. Впрочем, Глеба Вёрстина интересовали не столько богословско-философские стороны софиологии, которая, как он прекрасно знал, была в 30-е годы осуждена Собором Русской Зарубежной Церкви, сколько поэтическое выражение этих идей в известной поэме Соловьева «Три свидания», состоявшей из трех частей, каждая из которых описывает таинственную встречу с Вечной Женственностью, – впервые, когда Володе было девять, в Москве, в храме Большого Вознесения у Никитских ворот, где, кстати, венчался Пушкин, а в советское время – Вёрстин там бывал – находился научный центр по испытанию шаровых молний (девятилетнему Володе София явилась в алтаре с цветком в руке, очень похожим на такую молнию, как всегда замечал Глеб Игоревич); второй раз – в Библиотеке Британского музея и, наконец, в Египетской пустыне, с очами, полными лазурного огня, после чего галлюцинирующий философ, о котором говорили, будто бы он вообще не знал земной женщины, писал у себя в дневнике по-французски Sophie, jet’aime, но от такой вольности Небесная Премудрость мгновенно обращалась в парижскую мидинетку, в Леночку Песцову, да-да – в Леночку, – посмеивался Глеб, а Игнат Вонифатьев, слушая, должен был все это терпеть. Впрочем, ссылался Вёрстин и на еще более сомнительные источники, такие, как древний гностический трактат PistisSophia, повествующий о мытарствах падшей Премудрости, соблазненной Творцом вселенной Иалдабаотом, после чего она отпала от Отца светов – Бог Отец и творящее вселенную божество, злой демиург, в толковании гностиков, противостояли друг другу, в чем гностики, верные самому по себе иудеохристианскому принципу творения из ничто, уже и сами противостояли как иудеям, так и христианам, протестуя против творения как такового, – и была вынуждена скитаться по черным безднам внебытия – вот она, вот она, Софья, Софья Перовская, дочь царского генерала, отпавшая от высшего света и закончившая цареубийством! – почти кричал он, когда об этом рассказывал – и на судьбу самого первого гностика, Симона Мага или Симона Волхва, посрамленного апостолами, а прежде водившего с собою взятую из тирского борделя некую Елену, будто бы саму Елену Троянскую, пережившую, как и PistisSophia, множество падений-перевоплощений, – вот, вот, Елена и должна играть! – а Екатерина Юрьевская это она же, она, но только рядом с царем… Почему так? И тут Вёрстин начинал ссылаться прямо на Библию: Господь имел меня началом пути Своего, прежде созданий Своих, искони (Притч., 8:22), когда давал морю устав, чтобы воды не переступали пределов его, когда полагал основания земли: тогда я была при Нем художницею, и была радостью всякий день, веселясь пред лицом Его во все время (Притч., 8:29-30). Поэтому, – объяснял Глеб, – возле царя, возле художника и возле убийцы должна быть своя Елена-София, и она одна и та же возле царя, возле художника и возле убийцы, а на робкий вопрос Игната «а как же вы сами, Глеб Игоревич», сжимал – это было видно – зубы и замолкал. А один раз полу в шутку-полувсерьез ответил, что истинный гностик носит свою внутреннюю жену в себе самом: «Ветер носил меня во чреве своем…»

 

Игнату не очень нравились все эти рассуждения – он видел во всех их что-то очень надрывное и, прежде всего, у самого Соловьева, ну а у Вёрстина уж само собою, и к тому же он ранее уже пришел к выводу о трагическом внедрении Библии с ее духом пустыни в лесную культуру славян и русов, а потому любые ссылки на библейские и вообще, как он говорил, средиземноморские, источники, встречал если не в штыки, то с долей скепсиса. Хотя вёрстинское почти нарочитое акцентирование всеохватывающего женского начала очевидно противоречило Библии и неожиданным образом отзывалось у Игната его любимыми стихами Тютчева о всепоглощающей и миротворной бездне, в которую вот уже сколько лет тянула его Елена – и вот теперь втянула, вобрала.   

 

Кульминацией «софиологического» замысла Глеба Вёрстина должны были стать два эпизода фильма. Один, на Екатерининском канале, во время последнего возвращения Императора домой, когда Софья Перовская машет белым платком сообщникам – мол, едет. Вёрстин снял Елену Песцову-Перовскую в черной зимней муфте – точно такой же, в какой Екатерина Долгорукова три эпизода назад прогуливалась с Императором по аллеям Летнего сада. Известно, что платок был у Софьи Перовской в кармане. Глеб Вёрстин снял это иначе. Платок, белый, тоже такой же, как у Юрьевской, она срывает с головы – ветер развевает ее волосы – такие же, длинные, может быть, и до пят,  как и у Екатерины Долгоруковой – машет этим платком. Внезапно черно-белое, вирированное коричневатым, изображение сменяется цветным - платок зеленый, волною морскою.  Затем – снова в черно-белом  – взрыв. – Я сам не знаю, кто это машет  платком – Перовская или Юрьевская, не знаю… – говорил Глеб Вёрстин. И предпоследний эпизод – сцена казни первомартовцев на Семеновском плацу 3 апреля, когда – при полной тишине за кадром – при огромном скоплении народа на эшафот всходит Софья Перовская – Елена Песцова – у которой на внезапно открывшейся от ветра  шее алеет ожерелье Екатерины Долгоруковой.

 

 

                                                             22

 

Тарковский все-таки пригласил Вёрстина на предварительный закрытый показ своего нового фильма, и Вёрстин – тоже все-таки – приглашение принял и пошел. Фильм ему не понравился. Впрочем, Глеб Игоревич и раньше считал, что после «Зеркала», где сказано всё, следует умолкнуть. Уйти на советскую службу в министерство, или в монастырь, или школьным учителем, или в армию, или умереть, или спиться – всё, что угодно, но только более не снимать кино. Ведь и повод к уходу появился, когда маэстро не на шутку влюбился в ленинградскую учительницу Дашу и уже готов был все бросить и с нею вместе куда-то исчезнуть, и только после бурной сцены, устроенной  Ларисой Павловной, выбросил уже купленные им обручальные кольца в Москву-реку и вновь отправился снимать… Тем не менее, изобразительный ряд в новом фильме был, как всегда у Андрея Арсеньевича, блистательным, звуковое пространство организовано именно таким образом, каким этого всегда добивался Глеб Игоревич, – Тарковский словно угадывал его мысли, вплоть до привлечения к работе явно списывавшего у Штокхаузена Эдуарда Артемьева – огромные, в человеческий рост, и больные, похожие на смертельный румянец, травы пробирали до дрожи, но – если бы все это шло только под фонограмму, а еще лучше – Артемьев все-таки не Штокхаузен! – вообще без фонограммы, в полной тишине, то фильм считать можно было бы победой. Но все было в конечном счете не так. Ибо герои говорили пошлости. Обыкновенную гуманитарную чушь о порочности тирании и о любви к человеку, которую можно часами слушать в речах делегатов на конференциях ООН или ЮНЕСКО. Впрочем, столь же тошнотворным было и первоначальное название сценария – «Машина желаний». Все хорошо знали, что фильм снимался несколько лет, что по странному стечению обстоятельств пленка первого варианта картины погибла, и Тарковский сумел добиться пересъемки, получив деньги на две серии, сменив замысел, а заодно и оператора, ранее снявшего «Зеркало» (это последнее тоже для Вёрстина было явно «не в плюс»), а еще и… много чего еще. Авторами сценария были два знаменитых брата-фантаста, до неприличия популярные на московских кухнях и бывших символами, так сказать, легального несогласия с «линией партии и правительства», литераторы, которых, впрочем, серьезные и радикальные инако-действительно-мыслящие за своих тоже не считали. У Глеба Игоревича эти братья-разбойники ничего, кроме отвращения и презрения, вообще не вызывали, и вообще он как бы в алаверды обвинением его Тарковским в «конформизме» считал обращение Андрея Арсеньевича к подобного рода литературе, как, впрочем, хотя и в меньшей степени, более ранний «Солярис», еще большим, причем, гораздо худшим, соглашательством с системой не нашей, внутренней (в этом как раз нет ничего плохого, ибо это историческая Россия!), а с системой мировой, охватывающей своими клешнями далеко не только и не столько Советский Союз, Россию, сколько вообще весь род человеческий – само человеческое как таковое. К какой стране, к какому народу принадлежали герои тарковской фантастики? Нет, нет, это не «Зеркало», не «Иваново детство» и даже не сами по себе очень спорные с исторической точки зрения «Страсти по Андрею». Совсем другое. Действие и «Соляриса», и нового фильма разворачивается в каком-то всемирном государстве, которое в свое время в романе «Мы» блестяще описал Евгений Замятин, но пребывают они в нем не как замятинские нумера, а как обитатели московских кухонь с их честолюбиями и страстями. Тошноватенько… И все же, все же…

 

Поразительные глаза дочери главного героя, которую звали «Мартышкой», смотрящие в зал – а, самое главное, на других героев фильма, Писателя и Профессора, и говорившие им – и всем… Что говорившие? Девочка читала Тютчева, никакого отношения к содержанию фильма не имевшего, – «Люблю глаза твои, мой друг…» – из последнего и самого страшного цикла поэта, посвященного Елене Денисьевой (Вёрстин неоднократно обращал внимание на строгую параллельность развития любовной страсти у Императора Александра Второго к Екатерине Долгоруковой и у Федора Ивановича Тютчева, прежде дважды женатого на германских аристократках, к Елене Денисьевой - Елене от Диониса, если буквально, факелу от вина, огню крови, огнерудной – тоже выпускнице Смольного),  – стихи про «угрюмый, тусклый огнь желанья» – девочка десяти лет! Конечно же, это уже не братья-штукатуры Борис и Аркадий, конечно, нет, и вот это уже действительно серьезно и важно. И глаза эти говорили совсем не о «тусклом огне желанья», вполне здесь, у Тарковского как бы случайном, нет, в них легко читалось обращенное к  «Профессору» и «Писателю» вы все обречены, вы все здесь обречены, и это последнее летело не только к интеллигентным пошлякам-героям, но уже в зал, ко всем, кто здесь. К стране.

 

«Он, конечно же, рано или поздно уедет», – мелькнуло в голове Глеба.

 

Но у Мартышки к тому же был еще и дар напрасный, дар случайный – от взгляда ее стоявший на столе стакан медленно поехал к краю стола, а потом упал на пол и покатился. Глеб Вёрстин слышал, что у Тарковских дома последнее время частенько собираются и вертят предметы, как в прошлом веке, и это совпадает с новым увлечением маэстро – медитацией и Лаоцзы – но дело здесь и сейчас, конечно, было тоже не в этом. Совсем не в этом.

 

Вёрстин, когда все закончилось, подошел к Андрею Арсеньевичу, поздравил его, они даже обнялись, что, конечно, было тут же замечено и даже многажды сфотографировано западными корреспондентами – хотя ни в ближайшие дни, ни позже, ни вообще ни одной фотографии ни в одной западной газете не появилось (как не появилось и позже ни в одной биографии Великого Маэстро) – но на банкет не остался, сразу же ушел, и вместе с ним вышел на улицу его старый знакомый по Высшим режиссерским курсам, впрочем, с кино быстро расставшийся. Дьякон отец Георгий – так звали вёрстинского спутника, происходившего из семьи московских литературоведов, крещенного не кем иным, как отцом Аркадием Ламером, но очень быстро с ним разошедшегося, даже, можно сказать, порвавшего, почти с шумом и грохотом из-за того, что отец Аркадий, как было жестко ему сказано крестником, «путает веру с политикой и Новый Израиль с Ветхим», а затем быстро рукоположенного в дьяконы, но брошенного молодой женой по никому, кроме ей самой, а, может быть, даже и ей самой не известной причине и затем по собственной просьбе выведенного за штат и работавшего в издательском отделе Московской Патриархии, – говорил громко и даже жестикулируя, что фильм, напротив, гениален именно потому, что в нем впервые ясно и четко сказано: «Да, вы все обречены».

 

Дело в том, что отец Георгий, разойдясь с отцом Аркадием Ламером, в то же врмя не встал рядом и с теми, кто уповал на Россию как на Третий Рим и, подобно отцу Димитрию Дудко, у которого он тоже бывал, чаял «увидеть на троне Русского Царя», как тот писал в издававшихся на Западе стихах. Нет, считал отец Георгий, даже если отбросить главную в христианстве идею Царства не от мiра сего и принять исторический путь Церкви в союзе с Империей, или Василией, по-древнему, теперь уже все кончено. Быть может, Россия даже и в ее советской форме все еще сохраняется как держай ныне, катехон, последняя преграда – тут он ссылался опять-таки на Тарковского, на пограничников из «Зеркала» и даже на заику-военрука оттуда же – но все это так зыбко, непрочно, нет, нет, все обречено… Коммунисты, конечно же, уничтожили Россию, пусть не идеальное – идеального на земле не бывает – но все же православное государство. А поэтому спасаяй да спасет свою душу – это одно нам осталось, – говорил отец Георгий. Исполнять свое малое дело, стараться не грешить и заботиться о своих близких – сам он жил теперь со стариками-родителями и, сколько мог, посвящал им все свое свободное время – и это все. А читать… Все в прошлом, как и у него самого увлечение кино, – читать будем теперь только Иоанна Златоуста, Василия Великого и Игнатия Брянчанинова. За софиологию Вёрстина отец Георгий ругал постоянно, почти пилил – долго и нудно – так, по крайней мере, говорил ему сам Глеб Игоревич. «София – это сам Христос. И всё. Никаких мечтаний. Умышленно повторяю вам, Глеб Игоревич, сказанное Царем-Мучеником Николаем Вторым при коронации о мечтаниях либералов. Подумайте об этом». И сам, сколько мог, старался более не мечтать… Но на этот раз Тарковский отца Георгия опять всколыхнул:

– Он сказал этим фильмом именно то, о чем я все время думаю. Более никаких пограничников. Все кончено. Знаете, Глеб Игоревич, что это такое – падающий со стола от взгляда Мартышки стакан? Это падающие империи. Падающие от одного взгляда Божия.

– Значит, Бог – Мартышка? Вы ли это, отец Георгий? Обезьяна – у гностиков. Это мне простительно… – улыбнулся .

– Обезьяна, обезьяна… – задумался отец Георгий. – О, без изъяна! – воскликнул, уже сам смеясь.

– О, бес она… – отпарировал Глеб Игоревич. – Как бы то ни было, каждый должен делать то, что должен. Умирать собрался, а рожь сей. Даже если вы правы.

– Нет, все это уже совсем не важно. Наступает время Херувимской, – сказал отец Георгий, а поэтому всякое житейское отложим попечение.

– Всякую житейскую отвержем печаль – так у старообрядцев, – ответил Вёрстин, – и это будет правильнее.

– И при этом вы со своей любовью к старообрядчеству тут же закурили, Глеб Игоревич, – неожиданно засмеялся отец Георгий, видя, как Вёрстин тянется за неизменным «Дымком». – Впрочем, и меня угостите. Грешен. Но я хоть не старообрядствую.

 

«Надо было что-то главное убить в себе, – думал на следующий день Вёрстин. – Раньше у него, как ни у кого другого, были живой лес, поле, река, дождь, вороненок, особенно дождь, – а здесь все это выжжено. Да, трава осталась, вода осталась, какие-то деревца торчат между рельсами, между поваленными железяками, но не лучше ли было бы вообще снимать все это в пустыне? Говорят, ездили они вроде бы на выбор натуры куда-то в Среднюю Азию, вот и надо было… Нет, даже не это. Другая пустыня. К югу от Средиземноморья. Та, по которой странствовал Авраам. Пустыня, где нет ничего, кроме Того, Кто, как бы сбрасывая взором стакан со стола, приговаривает народы к смерти. А когда Он отходит, остается лишь то, из-за чего древние подвижники прокляли плоть с ея страстьми и похотьми – до самоизувечивания, до самозамора, до самооскопления – тот самый, угрюмый, тусклый огнь желанья.

 

 

 

23

 

Елене всегда нравилось спускаться по улице Горького от Пушкинской вниз – на каблуках, но почти бегом, с чуть раздуваемыми ветром рукавами, умудряясь при этом легко покачиваться и всё и всех замечать, будучи и самой легко заметной и замечаемой. Бывало, ехавшая вблизи тротуара машина чуть замедляла ход, на мгновения выстраиваясь в параллельную линию, но, отброшенная презрительным взглядом, ускоряла движение и исчезала в общем потоке. Бывало, и праздный, да и не всегда праздный, прохожий оборачивался, а потом испарялся от наскоро ему брошенного «Чего надо? Вали давай». Всё это было почти ритуалом ее пробежек по центру, где она всегда скользила продолговатой сиреневой змеерыбой с большими зелеными и чуть влажными глазами. «Забежать, что ли, домой, посмотреть, как там?...» Решила на этот раз не заходить, пусть там как хотят, срок ежемесячного платежа не подошел еще.

 

Взлетела по лестнице Центрального телеграфа, проскочив отворяющимися и затворяющимися дверями, подошла к международному окошку – телефонистка, щупленькая землеройка в очках – Елена ее, видимо, уже давно знала – автоматически вытащила из рук Елены шоколадку, затем приняла платеж, пошла набирать Лондон. Елена зашла в кабинку, но дверь за собой почему-то закрыть забыла, дверь медленно со скрипом двигалась туда-сюда, то ли от ветерка, то ли просто были старые ставни.

– Алишек… Да, это я, котенок…. Как ты там? Ничего?... Куда-куда? В Аден? … А что там?... Ничего себе… Я? Ох, замоталась. Туда-сюда, туда-сюда… Да, от Глеба тебе привет и, ну ты сам знаешь от кого… Да, этот козел там у себя весь запарился. Туда-сюда… Я тебя целую, конечно… Я? Ну, как я… Я одна тут без тебя так просто жить не могу, нет… Я же не монашка… Ну так, туда, сюда… Слушай, ну ведь и ты там хорош… Да иди ты, найдешь себе и третью, и четвертую… Эта твоя уже ревнует?... Еще бы… Я бы послала тебя куда подальше, – Елена громко, не замечая, что ее могут услышать, расхохоталась. – Да и послала… Ох, не говори, я же сказала, так, туда-сюда… Да, слушай, я могу здесь к этому твоему, который здесь это.. ну, короче, атташе?... Да помочь надо… Ну, считай, что мне… Ну, не надо меня пытать… Ну, да… Да ты его видел… Ну, такой мальчик… Ну да, он… Ну, нет, что ты… Он совсем еще маленький… Нет, ну это для Глеба надо, да, да. Не надо меня ревновать, сам-то ты там гуляешь… Ну, котенок, ну, я скоро приеду… Нет, это нет, мы официально развелись, и всё… Ну, Алишек, ну, перестань… Помоги… Ну, считай, что мне помогаешь и Глебу… Ну, вот, хорошо. Он всё сделает? … Нет, нет, не ты,  тебя я не прошу, только этот твой пусть поможет… Я целую тебя за это. … Нет, и за это тоже… Да, ты слушай, как этот твой, ну, иорданец?... Да, он здесь скучает? … Я ему позвоню… Очень скучает?... Ну, я ему Альку пришлю, которая на Кутузовском живет… Да ты ее помнишь, мы с тобой у нее были… Такая полная вся… Нет, не блондинка, шатенка… Слушай, ей нужно квартиру расширить, в этом же районе. Пусть твой Абдулла поможет… Ой, ты у меня молодец… Ну, что делать, мы же решили, всё, я не могу там быть у тебя, мне здесь надо быть… Ну, как вышло, так вышло… Ты делай, что хочешь, что же… Ну и я, туда-сюда… Ладно, я тебя целую везде, куда ты хочешь… Да, Алишек. Ну, конечно…. Целую, пока. Всё.

 

Выходя из кабины, Елена чуть сморщилась, но тут же пришла в себя, вышла на лестницу, достала из сумки сигарету, медленно затянулась. Надо бы напротив сходить, в «Московское», на первый этаж, там сейчас стали шоколадный напиток продавать…   

 

24

 

(Но самое для меня захватывающее — это то, что запись беседы с S от 21 января 1976 года содержит также и своего рода двойное предупреждение, касающееся меня лично; последние два года я уделял ему мало внимания, но теперь, кажется, подошел срок платить по счетам.

 

Прежде всего, S предупреждал меня о том, будто к юго-востоку от Парижа, в самом просто­народном предместье, название коего, скорее всего, на­чинается на букву «В», некая тайная группа, созданная в марте 1976 года и выбравшая методом борьбы «взаи­модополняющую цепь» общей молитвы и воздействия, вскоре сделает своей единственной задачей медиуми­ческое создание тройного кольца магнетического от­равления с единственной целью — воспрепятствовать всем моим действиям и даже самому моему существо­ванию как таковому, поскольку ее конечной целью, объявленной или нет, является предание меня «страш­ной смерти».

 

Так или иначе, я более или менее ясно представлял себе, что за «взаимодополняющая цепь», с окраины города — «двухэтажная кирпичная вилла возле бетонного желез­нодорожного моста» — противостоит мне, как преду­преждал S. Как я прекрасно понимал, эти сумасшедшие с окраины, самодовольные и несамо­стоятельные, всего лишь снимали пенку, причем весь­ма тонкую, с отвратительного, ханжеского, ветошного мистицизма и самовнушения <…> Однако — и это следует подчеркнуть — не утвержденная в своем онтологическом статусе «взаи­модополняющая цепь» действовала против меня из та­инственной «красной двухэтажной кирпичной виллы» почти бессознательно под руководством некоего замаскированного манипулятора или, что вероятнее, иной группыоккультных манипуляторов, гораздо более опас­ной, чем первая, с ее изначально отравленной и боль­ной психикой. Нечистоты, темная клоака. НеужелиНемка впрямь думает, что я забыл ее?

 

Но разве на этом уровне я не неуязвим? Очевидно, не­уязвим. Полностью, если не считать тайного промаха, допущенного между 1956 и 1966 годами, когда я взял на себя некое обязательство в отношении той, кого ныне и полагаю главным звеном «взаимодополняющей цепи» двойного подчинения из В. и темного колдовства кото­рой я стал всячески избегать, побежденный непреодо­лимым омерзительным его привкусом, почувствован­ным со дня, когда понял его истинную природу, его мерзкий секрет. <…>

 

Я уже упоминал в связи с записью встречи от 21 ян­варя 1976 года о том, что   S сделал мне двойное предупреждение. О первой его части я только что рассказал. Вторая касается события, кото­рое «должно наступить» в январе 1979 года.

 

В январе 1979 года, в период между 8-м числом, когда Плутон будет в квадрате к Марсу, и 11-м, когда он ока­жется в квадрате к Солнцу, а точнее, в момент наступле­ния субботы, с 9 на 10 января, будет тайно объявлено о некоей огненной по природе перемене, которая долж­на произойти там, где это необходимо и где, как я сейчас уже точно знаю, она и произойдет.

 

Никак не перемещения Плутона предопределяют эти внутренние перемены; напротив, известно: если то, что должно произойти, происходит, как в данном случае, при прохождении Плутона между Марсом и Солнцем, оно случается не под воздействием звезд, которые толь­ко указывают час события; на самом деле, час назнача­ют; но разве само это не есть более чем необычайная характеристика битвы на небесах, чье ослепительное окончание и выражается геральдически звездной ординацией между принципами, явленными в проявлении, и самим проявлением? Астрология может только на­звать час, тем самым указав на сверхзвездный, галакти­ческий момент окончания битвы между принципом и его обратной, теневой стороной, которая его онтоло­гически отрицает и должна быть или преодолена в са­мой себе как самая глубинная, чернее черной черни, бездна, его собственная черная бездна его же собствен­ной черни. Звезды ничего не навлекают и не отменяют; будучи солью небес, они только, если это предусмотре­но, указывают на то, что некое событие совершилось или не совершилось. Ибо все решают небесные глубины, а в небесные глубины астрологии, слепой и как бы ослеп­ленной тьмой, которая головокружительным образом есть тьма превыше всякой тьмы, то есть сияние света по ту сторону всякого света, заглядывать воспрещено.

 

Но о чем на самом деле идет речь? Что должно прои­зойти в субботу с 8-го по 11-е число января?

 

S: «В этот момент вся нынешняя жизнь, изобилующая темными разрывами, с ее трагическим, мессианским уcтремлением и отчаянием, внезапно обретет, более того, восстановит свой в равной степени изначальный и окончательный смысл спасения, освобождения и славы, не имеющий ничего общего ни с каким расположением звезд <…>

 

Это будет рождение, небывалое возвращение в средо­точие бытия, к непорочному зачатию, к живому и окро­вавленному воплощению иного возобновления мира и истории в их христологическом становлении; и это произойдет для того, чтобы вы оказались в состоянии принять и дать жизнь тому, что вам будет приказано принять — принять со славой — в зоне наивысшего внимания, открывающейся для вас в промежуток с 8 по 11 января 1979 года, уже зачатый внутри вас и для вас вами же самими и должный стать для вас временем смертельных переходных испытаний в вашей предо­пределенной по годам жизни, в темных обителях траге­дии, о которой вы знаете.

 

Думаю, я не совершу ошибки, если скажу, что вам следу­ет быть готовым к переходу черты первой декады января 1979 года; но если ваша жизнь в ее глубине, ваше самое тайное предназначение действительно имеют трансцен­дентный смысл, а нынешний исторический цикл в его полноте действительно несет спасение и окончательное возвращение к бытию, то именно в незримо покрови­тельствуемый Солнцем период прохождения Плутона с 8 по 11 января 1979 года исполнится и одновременно в полной славе откроется единство путей вашей соб­ственной жизни и всего нашего исторического цикла. Что до меня, то я не имею ни возможности, ни тем бо­лее правомочия открыто сказать вам, кто, как я знаю, вы есть, равно как и о том, каким образом об этом узна­ете вы и каким образом о вашей сущности и предназна­чении будет поведано миру во исполнение в наши вре­мена древних обетовании, каковые, как мне известно, не могут быть преданы забвению, что сокрыто и в то же время пламенно было поведано мне чрез мою науку о путях мира. Духи Горних Высот, ваши славные храни­тели, да вручат вам в должный час свое кипящее могу­щество, и да поддержит вас в ваших тайных прерогати­вах и космогонических правах царская и теургическая кровь их Повелителей». <…>

 

(Для того чтобы действовать, «взаимодополняющая цепь», вроде той, что составляют бессознательно подчи­няющиеся манипуляциям посетители «виллы из крас­ного кирпича», учрежденной специально для уничтоже­ния меня и противодействия мне, должна быть не про­сто создана, но и запущена в ход, оживлена, а затем постоянно питаема изнутри себя самой.

 

На самом деле запустить такую цепь можно только чрез любовную поляризацию, внутреннюю сексуальность. Известно это или нет им самим — если нет, то пламя будет неуправляемо, — но воздействие участников такой

группы может усиливаться только чрез воспламенение их сексуальных напряжений, тайно умножаемых дыханием течений нижней бездны:психическое пространство самоутверждения в глубинах его эгрегорической интоксикации образуется лишь через постоянный пси­хический групповой акт, оргиастический шабаш погибающих душ и дыханий, безостановочно и беспощадно с четкой периодичностью «восполняемый» страшными «литургическими» перерывами на сам телесный акт, на образование «сперматических узлов» или «клубков», кое-кем между собой именуемых «клубками Фессалии» или «клубками змей Танит». <…>

 

Добавим, что каждая «взаимодополняющая цепь» имеет свою «тайную мать», которая, как правило, в здравом уме и твердой памяти не знает о своей выс­шей ночной власти; в любом случае она вершит волю страшной и омерзительной Старухи Бездны, ужасной и всемогущей Матери Тьмы, истинное имякоторой, на самом деле несуществующее, никто не может про­изнести безнаказанно [именно ее в необычайный для него день Доминик де Ру в озарении нарек Старухой Смерти и Старухой Капитала(LaVielledeCapital)].

 

Именно на «тайной матери» каждой цепи сходится и исчерпывается все бессознательное могуществоей подвластных, для которых она становится огромной сточной канавой, cloacamaxima. Наконец, если в наи­более тайных, демонических и сверхотчуждающих це­пях ночной эксплуатации и манипуляции, таких как эгрегорическая цепь из В., эти подвластные глубоко ущербны на психическом и моральном уровне и к тому же часто, хотя и не всегда, несут на себе еще и печать телесного уродства, то сама «тайная мать» группы та­ким уродством должна быть отмечена тем более, по­скольку оно есть особый знак ее верховенства, нала­гаемый тайными физическими или духовными поро­ками, часто специально наносимый через ритуальное обезображивание ее тела, причем это уродство бывает куда более ужасным и темным по природе, чем ущерб­ность ей подвластных.

 

Однако по ту сторону всего этого истинная власть над эгрегорической группой в действии принадлежит «осо­бым иерархиям», устанавливающим и поддерживаю­щим ее прямую связь с Могуществами Ада. <…> Таким образом, всегда важно определить того или тех, кто, занимая в цепи не­кое срединное, не слишком высокое и не слишком низкое, положение, втайне играет, я бы сказал, своего рода двойную роль и обладает, опять же тайно, но также и очень специфически, двойной инвеститурой тех же самых Могуществ Ада, сокрытых в непроницаемой тени собственного бытия и манипулирующих по кана­лам параллельных иерархий своими агентами с двойной печатьюв целях поворота вспять по самым темным путям и возвращения себе метафизических и иных из­лучений, дабы использовать их уже окончательным об­разом. Таким образом, участники группы оказываются подчинены целям, которые они, ставшие марионетками в чужих руках, не могли себе и вообразить, но теперь эти цели становятся источником мерзкого и головокру­жительного взлета самых чуждых им и переходящих все границы фантазий.

 

Взяв на себя труд напомнить о том, что взаимодопол­няющие цепи эгрегорического порабощения часто об­разуются «спонтанно», словно в бреду, подобно тому как головки репейника, растущего на песках и в низи­нах, разносят по пустошам ледяные ветры, которые ды­шат, где хотят, а бесчисленные множества модусов существования совершенно бессознательно причастны ко всей этой лишающей их живого дыхания и тайно подчиняющей тьме, можно, тайно проникнув взором по ту сторону возводимых Могуществами Ада мнимо­стей, увидеть, что этот мир находится во власти иного, темного мира отбросов, он всего лишь легкая жертва преступных посягательств и самой постыдной демо­нической эксплуатации и только золотая сеть, незримо сплетаемая Церковью Воинствующей, удерживает его, хотя все менее и менее, в рамках бытия, не до конца по­раженного адской заразой, оскверняющей и заражаю­щей все в нас и вокруг нас.

 

Что касается «взаимодополняющей цепи» из В., то, ко­гда я попытался идентифицировать «тайную мать», равно как и того из ее «действующих детей», кто с са­мого начала состоял в ранге «сына-супруга» ее «пре­краснейшего избрания», Старухой Бездн оказалась та самая, уже упоминавшаяся мной Немка, а «сыном-супругом» — глава маленькой группки, <…> ее «избран­ный сын-супруг», а быть может, и они оба, «брачно», что было бы равносильно, но не всегда видимо и одно­временно отмечено отдельным, особым знаком, ибо одно дьявольское одержание всегдаможетскрывать другое<…>

 

(A еще когда-то давно мне открылось во сне, что в ста­рину в В. была бойня, где забивали людей. Всегда юных. Прекрасных сошедших с ума юных матерей, согрешив­ших и забеременевших беглых школьниц, обезумевших служанок. Место это сохранилось поныне, оно хорошо известно и располагается возле большого, под стеклян­ным сводом, стока нечистот, полузатопленного. Забой­щики работали там стоя по колено в воде, задрав шта­нины, раздробляя голову жертвы одним тяжелым уда­ром. Впервые я видел этот сон лет тридцать назад, и он до сих пор постоянно ко мне возвращается. Я ходил туда. Однажды нашел это место. Окрестности, несколь­ко пришедшие в упадок и запустение, почти не измени­лись. Возможно, там до сих пор происходит то же самое по праздникам. Недаром В. известно как древнейшее место крови, кровавая баня. Часто, очень часто «в небе над В. не видать звезд».) <…>

 

 (                  если быть крайне точным, в подземелье,

где стены выложены бутом, есть купель, наполненная замерзшей стеклянной водой;ощущаемое мною мо­ральное бремя проистекает из царящего там великого, неслыханного молчания, но также и из того, каким об­разом это молчание оказывается связанным с мистери­ей вот этой самой, такой тяжелой, стеклянной воды)<…>

 

(                 тщетно пытаюсь погасить в себе этот навязчивый образ подземелья, купели с ледяной, более того, слоистой и твердой, меркуриальной, гипнагогической водой, непрерывно торжествующей над всеми моими мечтами об освобождении, для того чтобы с силою и как бы субверсивно вести меня по зову ее же, носительницы зова, зову какового я ныне как раз более всего и не желаю; знаю только, что это подземе­лье должно наверняка иметь свое продолжение где-то здесь, в подвалах этой старинной Усадьбы Милосер­дия, в которой я и нашел убежище; думаю, было бы достаточно спуститься на второй или третий подзем­ный уровень здешних погребов, чтобы там оказаться только поспешно, без всякой страховки возведенная заградительная стена из черного кирпича, которую я мог бы сам, если надо, разрушить без всяких затруднений, преграждает туда дорогу                  но мне даже и этого не надо делать ведь есть также и тайный коридор, туда ведущий; он берет нача­ло этажом ниже; достаточно лишь открыть спрятан­ную в глубине большого дымохода медную дверь, находящуюся, как я полагаю, в спальне Анн-Мари, а затем твердая, стеклянная, ледяная вода, содержа­щая в себе все обличья и все лунное сияниесиневатой, искристой меркуриальной бани, ледяная, словно выс­шее, умиротворенное познание принятой на себя смер­ти, вода, предоставленная славе ее любовного отверже­ниясолнечным двойником этой же меркури­альной купели из странного отступления Кеннета Уайта: В Гафсе есть окруженная высокими стена­ми купель, принадлежащая романской эпохе              )

 

(Жан Парвулеско. Отрывки из Дневника.

Перевод и редакция Глеба Вёрстина).

 

 

 

25

 

О ней говорили самые противоположные вещи. Одни – что в свои двадцать восемь она выглядит на пятьдесят, другие – на восемнадцать. Одни видели ее лицо в ангельском, небесном сиянии, другие – в зиянии приоткрытых коричневато-фиолетовых петербургских люков. Рядом с ней одни чувствовали запах фиалки, другие – зловоние сточных вод. Она была очень похожа на город, в котором выросла и погибла. Она сама была им.

 

У нее был большой лоб, волосы зачесаны назад, большие бледные губы, сами по себе привлекательные, но нарочито выпяченные из-за совершено неожиданно мелкого подбородка. Глаза под узкими и редкими бровями были поставлены близко друг к другу.

 

 

*     *     *

 

Софья Львона Перовская принадлежала к самому высшему слою Империи: она, дочь бывшего петербургского генерал-губернатора, была из тех Перовских, что произошли от младшей ветви семейства Алексея Разумовского, морганатического супруга Императрицы Елизаветы Петровны, который сам, правда, не был родовит: он начинал как церковный певчий как раз в то время, когда строгое крюковое пение в унисон было Высочайшими указами заменено концертным, и в быстром на язык народе немедленно родилась поговорка «Партесы поют бесы». Действительно, что-то совершенно бесовское, шутовское – от прямого значения шут, черт – звучало, когда, завершая благодарственное песнопение святого Амвросия Медиоланского на музыку Березовского, сладкозвучный тенор бывшего пастушонка Алешки Розума взвивался многократным «Аминь! Аминь! Аминь! Аминь! Аминь!», а на площадях строго приуроченно к окончанию литургии палила канонада.

 

Дед Софьи Львовны, Лев Алексеевич Перовский, был министром просвещения, отец, Лев Львович, – петербургским генерал-губернатором, а родной дядя отца, граф Василий Алексеевич Перовский, успешно завоевывал Царю и Отечеству Среднюю Азию.

 

Генерал Лев Львович Перовский был барин, ветреник, бонвиван, тот самый Его Превосходительство, любивший домашних птиц и хорошеньких девиц (за что его несколько раз укорял Государь),  при этом истовый царедворец (за что его несколько раз награждал Государь), ревностный служака и заботливый отец семейства, сколь заботливый, столь и истово строгий. Постоянно сгоравший от любовных увлечений юными барышнями полусвета и дворовыми девушками, Лев Львович к детям и родным был сугубо требователен и вдвойне сугубо как раз по части нравственности. Сам часто приезжая домой очень веселым, для мальчиков он не допускал папирос, для девочек – чтения романов и декольте. Мать Софьи Львовны Перовской ,Варвара Степановна, была  урожденная Веселовская.

 

Большой петербургский клан Веселовских, к которому принадлежали дипломаты и академики, как имперские, так и советские, врачи и инженеры, чиновники и безымянные интеллигенты, имел родоначальниками привезенных Петру Великому из Польши бароном Шафировым трех еврейских отроков, которых барон потом лично крестил Авраамом Павловичем, Исааком Павловичем и Феодором Павловичем. Один из них, Авраам Павлович, вхожий к Государыне Екатерине Алексеевне и князю Меншикову, лично руководил поимкой беглого цесаревича Алексея Петровича, затем по не совсем понятным причинам бежал из Империи и осел в Германии, в том же самом Гессенском княжестве, откуда вскоре стали неожиданно брать себе жен Русские Цари Именно там, при дворе курфюрста, Авраам Павлович обзавелся несметными деньгами, а затем чередовал свое пребывание между Лондоном и швейцарским Ферне, где его посещали княгиня Дашкова и победитель турок граф Орлов-Чесменский, считая за честь быть принятым в его доме, где часто бывало семейство курфюрста, и не только. При этом Авраам Павлович Веселовский был республиканцем и всегда твердо говорил, что ни одной короны быть не должно. Загадочно ушедший из этого мира уже столетним стариком, он обещал вернуться в Россию только тогда, когда в ней утратит свою силу пословица «Божье да Государево»… При этом его, убежденного противника самодержавства, дочери по совершенно никому не ведомым причинам Император Александр Первый назначил пенсию в сто голландских дукатов, а все остальные его потомки получали субсидии от царского двора вплоть до середины сороковых. Большинство их служило по дипломатическому ведомству.

 

Еще один Веселовский, знаменитый филолог и историк литературы, член всех Императорских академий и обществ, исследовал древние апокрифические, то есть не одобренные Церковью, христианские сказания, а также иудейские и эфиопские легенды и их влияние на средневековую книжность Руси. Особенно прославились его труды о «Повести о Соломоне и Китоврасе» и о Святой Чаше Грааля. В духе Буслаева и Тихонравова, но не совсем. Даже совсем не.

 

Последним знаменитым Веселовским был маститый советский историк, академик Степан Борисович Веселовский, автор запрещенных при Сталине и прославленных в годы оттепели (и то, и другое не без прямого участия Максима Арсеньевича Квасова) разоблачительных исследований – с прямыми намеками – об опричнине Царя Ивана Васильевича Грозного. Илья Мильский и Игнат Вонифатьев, еще учась в Университете, много спорили о работах Веселовского – Илья принимал их с восторгом, Игнат, мягко говоря, скептически.

 

Варвара Степановна Веселовская, уже в третьем поколении была православной, она строго соблюдала все посты и праздники, часто говела, постоянно бывала в церкви, чуждалась светской жизни и, как говорили, всю себя отдавала семье. Безконечные его измены своему супругу, генералу Льву Львовичу Перовскому, о похождениях которого по Петербургу ходили легенды, она прощала. Их для нее не существовало. Прощала? Да, конечно. Но было на самом деле в этом не только прощение, но еще и древнее, родовое, врученное по судьбе, эсфирино снисхождение волооких жен (пусть пост и молитва, как извне   казалось, убили в ней всякую волоокость) к  сильным народов земли, царям и царевым слугам – не сотрется…

 

Правда, внешних черт дщерей иерусалимских в лицах ни у носившей такое русское имя Варвары Степановны, ни, тем более, у ее дочери Сони уже почти не было. Что было? Библейская горечь – у матери, и библейский гнев – у дочери. А так… Кто бы знал? Русская мама-бабушка…  Для Сони, да и для других детей – а их было восьмеро – мама была прежде всего – снег, санки, рукавички. И всегда, везде, отовсюду, в самые трудные времена, даже из тюрьмы Софья Перовская умудрялась отправлять ей маленькую посылочку из гостинцев, пряников и сластей – детских, маленьких…   

 

И перед смертью было  как в детстве:

 

Дорогая моя, неоцененная мамуля. Меня все давит и мучает мысль, что с тобой? Дорогая моя, умоляю тебя, успокойся, не мучь себя из-за меня, побереги ради всех, окружающих тебя и ради меня также. Я о своей участи нисколько не горюю, совершенно спокойно встречаю ее, так как давно знала и ожидала, что рано или поздно, а так будет. И право же, милая моя мамуля, она вовсе не такая мрачная. Я жила так, как подсказывали мне мои убеждения, поступать же против них я была не в состоянии; поэтому со спокойной совестью ожидаю все, предстоящее мне. И единственное, что тяжелым гнетом лежит на мен, это твое горе, моя неоцененная, это одно меня терзает, и я не знаю, что бы я дала, чтобы облегчить его. Голубонька моя, мамочка, вспомни, что около тебя есть еще громадная семья, и малые, и большие, для которых всех ты нужна, как великая своей нравственной силой. Я всегда от души сожалела, что не могу дойти до той нравственной высоты, на которой ты стоишь, но во всякие минуты колебания твой образ меня всегда поддерживал. В своей глубокой привязанности к тебе я не стану уверять, так как ты знаешь, что с самого детства ты была всегда моей самой постоянной и высокой любовью. Безпокойство о тебе было для меня всегда самым большим горем. Я надеюсь, родная моя, что ты успокоишься, простишь хоть частично все то горе, что я тебе причиняю, и не станешь меня сильно бранить. Твой упрек единственно для меня тягостен. Мысленно крепко и крепко целую твои ручки и на коленях умоляю не сердиться на меня. Мой горячий привет всем родным. Вот и просьба к тебе есть, дорогая мамуля, купи мне воротничок и рукавички, потому запонок не позволяют носить, а воротничок поуже, а то для суда хоть несколько поправить свой костюм: тут он очень расстроился. До свидания же, моя дорогая, опять повторяю свою просьбу: не терзай и не мучай себя из-за меня; моя участь вовсе не такая плачевная, и тебе из-за меня горевать не стоит.

 

На протяжении всего 1879 и 1889 года, когда София находилась в Петербурге, связь ее с матерью была непрерывной и постоянной, никем не скрывавшейся. Визиты ее, числившейся в розыске, в квартиру Перовских были совершенно открытыми.      

 

Только ли санки, рукавички, пряники?

 

В ноябре 1879 года Варвара Степановна Веселовская сообщила дочери, что Государь будет возвращаться из Ливадии по железной дороге, идущей из Ялты через Одессу и Харьков на Москву. Желябов и Софья Перовская сами разработали план взрыва и сами же руководили его осуществлением. Везде, где должен был останавливаться царский поезд, – на подъезде к вокзалам были установлены мощные мины, изготовленные Николаем Кибальчичем – гениальным инженером и тоже участником организации. В последнюю минуту, по распоряжению самого Императора, поезд обогнул Одессу, а в Харькове взрыв не произошел из-за технической ошибки.

 

О том, что боевыми отрядами нигилистов-цареубийц руководит родная дочь генерала Льва Львовича Перовского, знали все. Генерал с поста санкт-петербургского генерал-губернатора был отставлен, но никаких иных последствий для семьи это не имело. Почти каждый месяц Софья Львовна приезжала домой, и ее часто видели вместе с Варварой Степановной гулявшими вдоль каналов. Генерал в это время обычно из дому уезжал. А потом уезжала она.

 

В Москве, поселившись в Рогожской слободе, вблизи Курского вокзала, Софья Перовская сама руководила подкопом и установкой мощной мины. Однако Император находился не в первом поезде – обычно их всегда ехало два – как он это делал всегда, а во втором. Смена поездов была чисто случайной, из-за мелкой технической поломки возле Харькова. Вместо Царя взорвался вагон с апельсинами и вином.

 

В начале декабря Варвара Степановна передала дочери, что в близком будущем Государь ожидает прибытия в Петербург брата Императрицы Марии Александровны болгарского князя Александра Баттенбергского. Как раз в это время под императорской столовой ремонтировали винные погреба. Через Желябова Софья нашла столяра Степана Халтурина и устроила его на работу по ремонту Зимнего дворца. Всю вторую половину января он носил изготовленную Кибальчичем взрывчатку в Зимний дворец и прятал ее в винном погребе, стены которого облицовывал. Варвара Степановна передала, что 16 февраля в Зимнем дворце будет торжественный ужин в честь князя Александра Баттенбергского, на котором должна присутствовать вся Императорская фамилия, кроме тяжело больной Императрицы, которая в это время уже не вставала с постели. Взрыв должен был произойти ровно в 6 часов 20 минут вечера, когда гессенский принц должен был наносить визит своей Августейшей сестре, а Император с семейством, включая Наследника, ждать его в царской столовой. Однако, Александр Второй решил ожидать в своем кабинете и вышел встречать князя на парадную лестницу. В этот момент в столовой раздался взрыв, от которого погибли одиннадцать солдат охранявшей встречу финляндской пехоты, а тридцать было тяжело ранено. Столовая была разрушена полностью, из подвалов по всему дворцу валил дым.

 

Когда зимой 1881 года член «Народной воли» Григорий Гольденберг дал подробные показания на организацию (ему было обещано прощение и привлечение к работе над будущими реформами), Софья и Желябов по совету Варвары Степановны и получив от нее деньги, сняли на Малой Садовой улице, по которой Император каждое воскресенье ехал домой после развода караулов, магазин с прилегающей к нему квартирой под именем супругов Кобозевых и заплатили за три месяца вперед, сказав хозяевам, что собираются открыть молочную. Выставив в витрине жестянки с маслом, сметаной и сыром, они приступили к рытью подземного хода под Малой Садовой, в центре которого вскоре Кибальчич сам установил свое приспособление, заряженное восьмьюдесятью фунтами динамита.

 

Софья Львовна, обладавшая ясным и трезвым умом (она не любила стихов и, в отличие от других народоволок-эманципе, не курила и не пила водки, легко всегда в этом еще сходя и за раскольницу) была совершенно убеждена в том, что никакого действительного успеха дело иметь не будет, а сама она погибнет либо в петле, либо от пули, либо в чахотке, а потому нужно стремиться к самому по себе лишению жизни всех тиранов и сатрапов – от собственного отца, которого возненавидела с того дня, когда он собственноручно за связь со студентом-учителем музыки оттаскал ее за волосы по паркету (впрочем, Варваре Степановне она обещала этого никогда не делать, да и, обожая мамулю, единственное существо, к которому она ощущала привязанность, никогда бы этого не сделала, разве что по смерти Варвары Степановны, вослед, вдогонку) до главного тирана – Царя как Отца отечества, особенно мстя ему за то, что новая жена – и, скорее всего, будущая Императрица – сама годится ему в дочери. Екатерину Долгорукову она, утратившая когда-то веру в Бога, совершенно набожно и благочестиво считала предметом нечистой страсти и, ненавидя ее, как и Царя, в то же время готова была мстить за ее, княгини, поруганную, как она считала, честь. Поруганную ею же, княжной, самой, спутавшейся с Романовым. Хотя ведь и Долгорукова в сравнении с Эсфирью тоже принцесса похуже…

 

Странным образом единосущность и нераздельность судеб Екатерины Долгоруковой и Софьи Перовской проходила именно по лини ненавистного отца Софьи Львовны: мать Екатерины Михайловны, Вера Вишневская, происходила как раз от того самого полковника Вишневского, который привез из Малороссии пастуха Алешу Розума, будущего Алексея Разумовского. Предок Софьи Львовны был привезен предком Екатерины Михайловны, и простить это барыне – хотя сама она уже тоже барыня – барышня, точнее, – в этом все дело – она не могла.

 

Она вообще никогда никому не прощала. В отличие от остальных членов «Народной воли», желавших народу лучшей жизни, целью ее жизни было лишение жизни.      

 

Она, отвергнувшая вместе со всем ненавистным старым режимом также и Православную Церковь, знала ли, о чем на самом деле молится в этой Церкви ее безконечно любимая мама Варвара Степановна? Кому издревле велено поразить царя велия и убить царя крепкаго и разорить все царства ханаанския?

 

В последние три года Софья Львовна обрела силу полностью повелевать вовлеченными в одно с ней дело грядущего народного счастья мужчинами. Это касалось, прежде всего, конечно, самого дела. В 1879 году она сказала Александру Соловьеву перед тем, как послать его к Зимнему дворцу со спрятанными под учительский вицмундир заряженным револьвером:

– Надеюсь, вы понимаете, что живым вам лучше не возвращаться. А станете болтать – везде достанем.

Это не было пустыми словами. Софья Львовна была вхожа в любые инстанции, даже тогда, когда числилась в бегах. Могла ли она сама прийти к Царю? Могла. Но она уже знала, что убить его нужно и можно – и, возможно, ибо нигде более пуля не возьмет, –  именно на Екатерининском канале.

 

После таких же, как и Соловьеву, слов, сказанных ею студенту Поликарпову, потерпевшему затем неудачу при ликвидации полицейского агента Сембрандского, студент, расстреляв весь барабан о стальной панцирь агента, отправил последнюю пулю в себя.

 

Софья ненавидела не только русскую действительность – она ненавидела действительность вообще. Как взглянешь вокруг, так и пахнет отовсюду мертвым, глубоким сном. Нигде не видишь мыслительной деятельной работы и жизни – всюду одинаково. Точно мертвая тишина, которую завели раз и навсегда, и она так уже и двигается по заведенному. Это писала она в 1872 году из маленького волжского городка Ставрополя, где служила учительницей.

 

Убить Императора или быть убитой по приказу Императора.  Разтерзанной львами.  Раздробленной по частям на шевалете, лошадке. Не одно ли это и то же?

 

Различие единственно. Она не была девой.

 

Она ненавидела мир, в котором нет времени, точнее, мир, в котором время идет по кругу. Циклическое время.

 

Библейская, пророческая ненависть.

 

Тишина. Страж этой тишины – удерживающий тишину – Царь. Убить Царя.

 

 

                                                       *      *      *

                   

В Петербурге еще несколько десятилетий говорили, что Софья Перовская не умерла, и то ли повесили не ее, то ли вообще не вешали. «Жива она, не жива, – говорили старики, – кто там знает?» Каждый год в марте, когда на улицах темно и пусто, дикий ветер и мокрый снег слепят глаза, и прохожие избегают появляться на улицах, на крутом мостике Екатерининского канала – канала Грибоедова – вновь и вновь появляется Софья Перовская и, как тогда, Первого марта, снова взмахивает своим белоснежным платочком. Кто-то считает – к счастью, кто-то – к беде. Глеб Вёрстин вначале думал попытаться подстеречь ее с камерой, но потом от этой идеи отказался.

 

Но абсолютно прямая, словно бьющий издревле луч, направленность всего существования Софьи Львовны, ненавидевшей движение по кругу, касалось не только дела. Противиться ее требованиям для состоявших в организации мужчин, которые начинали мгновенно испытывать под ее взором смешанное с подчревным ужасом желание, было невозможно. И дело не в том, что среди всех их царила «свободная любовь» по идейным соображениям, а совсем в ином: для Перовской то, что именовалось развратом, было не идейно определяемым поведением, как, например, для ее подруги Анны Якимовой, втайне мечтавшей о муже и детях, а в том, что ее перевернуто царственный выбор был совершен ею до ее собственного бытия, и дело тут было вовсе не в признании или отрицании брака, о чем любили до хрипоты спорить соратники, а совершенно в ином.

 

Прежде рождения, прежде самого зачатия был совершен ею выбор не Еввы, а Лилит: «Не хочу под ним быть». Она всегда была вопреки стародедовскому – по отцу – завету – над ним. Над любым.

 

Царственно нисходя, Софья Львовна также и предметы утоления жажды своей искала в низах – среди разночинной молодежи, неимущих студентов, а то и вовсе фабричных и подсобных рабочих, разносчиков и даже городских бродяг. Черна аз и чермена, и, хотя с виду она с каждым годом все более теряла природную красоту юности, став, какой ее некоторые видели, к двадцати восьми годам едва ли не обугленной, пепельной, нисходящая страсть ее всегда бывала подобной жемчужине в грязи.

 

Впервые это произошло у Сони, когда она еще не была совершеннолетней, – с тем самым учителем музыки, студентом-разночинцем, из-за которого вышла наружу ее ненависть к отцу, причем, юноша оказался покалечен: его сбивчивые потом объяснения сводились к тому, что он, не желая греха и пытаясь бежать, упал и сломал ногу. Так или иначе, ангел София, с детства питая еще одну страсть – к хирургии – тут же, на месте, зафиксировала перелом, наложила предгипсовую повязку и сразу же овладела им, лежавшим перед ней на спине. В субботу студента по распоряжению генерала Перовского высекли на конюшне, а затем уволили из университета с волчьим билетом.

 

На самом деле Лев Львович был крайне отходчив и добродушен, и через неделю был готов простить студента и, конечно же, простил Соню. Но не простила она. Сказав отцу, что уходит на панель, она покинула дом и оказалась в небольшом волжском городке Ставрополе, где служила учительницей и, как сама вспоминала, рыскала по лесам. Обыкновенно, окончив занятия в школе и пообедав, она отправлялась в близлежащий бор и оставалась там, в синеватой сосновой зелени, медленно к вечеру обращающуюся зеленоватой синевой, до самой глубокой ночи. Грибники и ягодники часто встречали Перовскую в лесу, спавшую на голой земле, собиравшую цветы и травы. О ней стали говорить – колдунья… За ней следили парни, подкарауливали и похвалялись убить. Узнав об этом, ученицы сообщили ей, прося не забираться в чащу. Но она по-прежнему уходила в бор или переплывала в лодке за Волгу и часто оставалась там, во лугах, лугах зеленых,  ночевать. И было это не от мамы, не библейское, а на самом деле от ненавистного отца, точнее, еще от Алешки Розума, Олелька, Леля, хохлацкого пастушонка. Ой, мати-пустыня…

 

Чуждая земле, Софья погружалась в сырую землю и становилась ею.

 

Способную не просто сыграть таковую, а поистине быть бабой из низов – из того самого чернозема, черного чернее черной черни, из недр философского торфа, turba – из жены сверху оборачиваться женой снизу. Нижними водами.

 

Когда заговорщики, готовя подкоп для взрыва царского поезда, жили у Рогожской заставы, Софья Львовна сказалась мещанкой Мариной Ивановной Сухоруковой. Когда в ее доме случился пожар, соседи ринулись помогать ей выносить вещи. Еще минута, и все принадлежность заговора – шнуры, взрывчатка, механизмы для подкопа – были бы обнаружены. Перовская схватила икону, выбежала во двор и по-бабьи заголосила: «Не трогайте, не трогайте, Божья воля!» Народ расступился и начал расходиться.

 

Многие из товарищей Софьи - Рысаков, да даже и гражданский супруг ее Андрей Желабов – на дне души, скрывая, – верили в Бога. Софья любила им говорить: русские мужики крестятся на кресты и купола потому, что сделаны они из золота. А ведь золото и кровь одно – это она шептала уже по ночам Андрею Желябову в лицо, и, когда после взрыва в Зимнем дворце Желябов с Халтуриным, скрывшись от преследования, пришли вместе на похороны убитых взрывом финляндцев и увидели, как Государь плакал у их могилы, а потом повернулся к свите и сказал, что такое с ним было только под Плевной, на поле боя, Желябов проговорил своему спутнику: «Жалко, мало положили!»

 

Единственным мужчиной, к которому Перовской не удалось снизойти, был Игнатий Гриневицкий, поляк, давший когда-то в костеле обет верности своей невесте – тоже Софье, Софье Миллер. Гриневицкий, Котик, как его звали товарищи и особенно нежно – пожалуй, единственный, кого она звала нежно, – Софья Перовская… Котик, котенька-коток… Незадолго до последнего выхода на дело Перовская, блистая глазами, рассказывала Гриневицкому о свободе любви и требовала доказать преданность лично ей, но поляк ответил, что он католик, девственник и верен своей невесте, и Перовская захохотала, совсем не как раскольница, а как бедовая, лихая ткачиха, а потом тихо прошептала, что он, Котик, еще пожалеет об этом. Накануне она лично назначила Гриневицкому второй выстрел.

 

 «Соф;я» – было последнее слово, которое он произнес.   

 

Одной только женщине Софья Перовская, проповедовавшая свободу любви, в этой свободе отказывала. Это была княгиня Екатерина Долгорукова, в разговорах о которой в Софье Львовне неожиданно просыпалась торгующая зеленью охтенка. «Безпутные-распутные! – в лицах пересказывала она народные толки о ндравах скубентов. – Добрый царь-государь их оч-чень путный! При живой жене с другой живет, во дворце ее поселил, детей от нее прижил. По слухам, только и ждет, когда помрет жена, чтобы с этой повенчаться!»

 

Охтенка? Какая там охтенка… Она же Веселовская, ее предки уже удавили одного Романова. А эта… Принцесса похуже? Почему тогда, когда ее издалека увидела, не могла оторвать взгляда? И та тоже взглянула, но так, мельком…

 

Удавил бы Веселовский царевича Алексея, если бы тот был не Романов, а Долгоруков?

 

В 1967 году на том же «Мосфильме» был создан фильм «Софья Перовская», который воспел, в полном соответствии с советскими идеологическими установками аскетический, подлинно христианский образ чистой Сонечки, девы-мученицы Золотой Легенды, Софии как образа премудрости и целомудрия, голубки над бездной, где между голубкой и бездной пролегала еще одна непереходимая бездна, вопреки тому, что голубка и бездна суть одно. Режиссером фильма был Лео Арнштам, а музыку к нему написал Дмитрий Дмитриевич Шостакович. «Как далеко ушел он от “Носа” и “Леди Макбет Мценского уезда”», – посмеиваясь, рассказывал об этом Игнату Глеб Вёрстин.   

 

На Семеновском плацу, всходя на виселицу, Софья Перовская и ее гражданский супруг, крестьянский сын Андрей Желябов, от исповеди и причастия отказались.

 

Когда осужденных вели на плац, ярко светило солнце. Увидев виселицу, Перовская зашаталась. Первым повесили Рысакова. Она смотрела на это равнодушно, и только когда палачи наложили ей на шею веревку, в ней проснулся инстинкт самосохранения. Она сильно уцепилась ногами за какую-то выступающую часть верхней половины лестницы и так крепко держала ее, что два дюжих палача с трудом вырвали лестницу от почти приросших к ней ног Софьи Перовской.

                                          

 

 

                                                        26

 

– А теперь сопоставляйте, Игнат Николаевич, – заметил Вёрстин. Руководящим органом «Священной дружины» был Центральный комитет. Так и назывался – ЦК. Газета, которую ЦК издавал за границей, называлась – как бы вы думали?

– Неужели «Правда»?

– Именно. Именно так. Знаете, кто туда пописывал?

Игнат задумался.

– Витте?

– Правильно. Угадали. И, знаете, как он подписывал свои статьи, а также и секретные сообщения из Европы? Вряд ли знаете. Так вот – Антихрист.

– Неужели? То есть, так прямо?

– Здесь очень много любопытного и еще больше загадочного, – раздумчиво, с легкой иронией проговорил Вёрстин. – Известный украинский сепаратист Драгоманов поддерживал связь с руководителем «Священной Дружины» графом Шуваловым – это знали все. Но связь эту он поддерживал через некое лицо, находившееся в Женеве и носившее кличку «Антихрист». Казалось бы, дело забытое. Но неожиданно в 1913 году в «Русском слове» появляется статья за подписью некоего Р-ова под названием «“Священная дружина” и газета “Правда”». Обратите внимание: ровно за год начинает широким тиражом выходить «Правда» большевистская. А уже 1 марта 1915 года в том же самом «Русском слове» какой-то Руманов, понятно, что это то же лицо – обратите внимание на фамилию: Руманов-Романов! – где прямо говорится о том, что все сведения о «Священной Дружине» исходят от только что умершего Витте. При этом Руманов указывает на ту главу в «Воспоминаниях» Витте, где тот предупреждает, что будет говорит о «Дружине», но вместе этого внезапно начинает отвлеченно рассуждать о княгине Юрьевской, причем, именно в связи с 1 марта.

– Да, любопытно.

– А теперь, – Вёрстин открыл ящик стола и достал папку. – Между прочим, Леночка раздобыла в Лондоне. Письмо Драгоманова к Витте. Убедитесь.

Игнат взял в руки бумагу, где размашистым почерком было начертано обращение: Глубокоуважаемый Сергей Юльевич, Вы довольно настойчиво бомбардируете…

– Это можно пропустить, – сказал Вёрстин. – Читайте конец.

Игнат пробежал глазами по письму, в котором обсуждались в основном свойства характера графа Шувалова и дружинного н;большего Воронцова-Дашкова, и дошел до постскриптума: PS небольшой, мужской. N получает не шифр, а «фотографию какую-то», которую, впрочем, можно при надобности перегнуть пополам (сак небольшой). Вы для N то лицо, которое значится на конферте. Чтобы не сбиться, сохраните последний до выезда N. Главнейшее не забудьте, что на этот раз Вы не «Антихрист», а именно «Вольтман».

– Да, просто забавно, – подумав, изрек Игнат. - Но причем здесь Антихрист, в конце концов? Ведь борьба против Юрьевской это как раз борьба за христианскую мораль… 

– А вы думаете, что настоящий антихрист не будет моралистом? Он-то как раз самым первым и будет. Все нормы морали при нем будут утверждены и укреплены, и никто не заметит, что все это ложь. Ну, а потом, вспомните, кого он ищет поглотить и уничтожить? Чад жены, то есть, законных Царей, царский род. А кто такие гессенские курфюрсты по сравнению с Долгорукими, ведущими свой род напрямую от Рюрика?

– Это так, но ведь церковный закон нарушен.

– У вас опять та же логика. Левое – правое, черное – белое. Да, да, и у вас, и у Мильского. А ведь все совершается только на изгибах, на полутонах… Если взять лютеранский гессенский двор и гессенских принцесс, которые с точки зрения старообрядцев даже не были крещены, – их называли «обливанками» – и Рюриковичей, да еще с учетом того, что венчание княгини Юрьевской предполагалось по древнему чину, чуть ли не единоверческому, а что это такое, не вам, Игнат Николаевич, объяснять, то что у нас получается?…

– Ну, ведь и я, и Илья Мильский как раз и пишем, правда, с совершенно противоположных позиций, что Московское православие как раз и не было христианством. Перестало им быть. В отличие от западного.

– А, может быть, наоборот, перестало таковым быть – да никогда и не было – христианство западное? Вам никогда не казалось, что мы с вами говорим об одних и тех же вещах, но по-разному их называем? Что, если Христос – совсем не тот, о ком вы думаете? Почему старообрядцы так настаивали на имени «Исус», а в середине прошлого века несколько их архиереев – их называли неокружниками – вообще провозгласили, что никониане верят в другого, будто бы, бога, которого зовут Иисус и который вправду был еврейским пророком, в отличие от Исуса Христа? Крайность? Ересь? Конечно. Но если вдуматься, не идет ли речь о разных сторонах одного и того же Бога – как Бога истории – их, скажем так, Бога, и Бога вечности – нашего Христа Спаса? Не думали? Впрочем, пока эту тему отложим и вернемся к нашему сюжету. Смотрите, что дальше. Если действительно правы те, кто утверждает, что «Священная Дружина» и революционеры были на самом деле одним и тем же, то тогда совершенно логично выстраивается то, что называется «знаки и возглавия». Ленин возглавляет Центральный Комитет, а с 1912 года, как раз перед войной – и газету «Правда», и эти знаки и возглавия сохранены вплоть до сего дня! Значит, никакого преемства не нарушено!

– Да, получается так.

– Теперь смотрите. Витте, «Священная Дружина» – все против Юрьевской и, так сказать, «новых Романовых», точнее, «Романовых-Рюриковичей». И народовольцы ведь тоже! Поймите это. Кто мог за всем этим стоять? Разумеется, та партия, которая стояла за Великой Княгиней Марией Александровной. Не она сама, нет, но именно те, кто стоял за ней. То есть, гессенцы. Да, да, они самые. Но мы уже знаем: за гессенским домом в свою очередь стояла банковская система, созданная еще во времена Хазарского каганата. Ротшильды – это только верхняя часть айсберга.

– Айсберги, Вайсберги… – вспомнил Игнат старый анекдот.

– Да нет, в отличие от вас, я как раз думаю, что не совсем Вайсберги. Точнее, не только Вайсберги. Еще и все владетельные дома Европы и Британии, повязанные хазарской банковской системой, имевшей с XV века свой центр в Венеции. Медичи, Оранская династия, Ганноверская династия, следовательно, те же Виндзоры – все они потомки хазарских родов, бежавших в Европу после освобождения Руси Святославом. Часть из них приняла католичество, а затем протестантство, другая часть осталась в иудействе. Эта последняя и стала так называемым европейским еврейством, которому якобы объявил войну Гитлер, по некоторым сведениям, как и наш Герцен, ротшильдовский бастард. Таким образом, евреи Ветхого Завета, или, если правильно говорить, Первого Завета – совсем не те и не то, с кем и с чем вы в своей книге их отождествляете. В этом ваша ошибка как историка, простите за откровенность, советской школы. Как и Мильского. Он ведь тоже неискоренимо советский… Нет, нет, не надо думать, что все зло в Ротшильдах. Ротшильды – исполнители, бухгалтеры, а вот кто за ними стоит, мы и посмотрим. Когда наша картина выйдет, они и зашевелятся…

– Уверен, зашевелятся совершенно неожиданные фигуры.

– Да, конечно. А теперь смотрите дальше. Большевики приходят к власти. Обратимся к более мне уже близкой области – к театру. Восемнадцатый-девятнадцатый годы. Свирепствует Пролеткульт. Варварство. Весь так называемый Серебряный век пущен под нож – часто в буквальном смысле слова. Ну а там, потом Маяковский сбрасывает Пушкина с парохода современности, Лиля Брик и все такое… Что сохраняется личным распоряжением Ленина?

– Большой театр.

– Правильно. И еще Мариинка. Сейчас театр имени Кирова. Так?

– Так.

– А как вы думаете, почему? Ладно, подскажу. Кто создал Мариинку?

– Императрица Мария Александровна.

– Правильно. Следовательно…

– Гессенский Дом?

– Ну вот, наконец. А теперь маленький исторический экскурс. На самом деле, ничего нового. Царский театр впервые появляется в России в 70-е века XVII века. Уже при «позднем», так сказать, Алексее Михайловиче. При Нарышкиных раскол свершился, все уже произошло. Создает театр самый знаменитый боярин-западник Артамон Сергеевич Матвеев – главный враг староверов, хотя и Никона он не жаловал. Почему и Никона тоже? Вспомните очень старое – «Мир театр, люди актеры». Матвеев отвоевывает у Церкви площадку для воздействия, как пишет сейчас безумный и несчастный академик, на «страну и мир». Магического воздействия, на самом деле. Точнее, теургического. Как и мы с вами, кстати, с одной разницей – мы должны сделать наперекор всем им, начиная как раз с Матвеева. Но почему Матвеев отнимает площадку у Никона, тоже такого же теургиста, кстати? Как  говорят, Боливар не выдержит двоих. Главное – концентрация воли. «Истории потребен сгусток воль, партийность и программы безразличны». Это уже Волошин и, скорее, по вашей части – превращения христианства в не-христианство. Это и есть театр. Почему и Церковь всегда против театра? Что-то одно – или Церковь, или театр. А первым директором Императорских театров в 1766 году становится Иван Перфильевич Елагин, основатель первой в России официальной – повторяю, официальной – масонской ложи, через которую он сообщался опять-таки с гессенским двором, а, точнее, с принцем Людвигом Гессенским, а через него – прямо с Лондоном. Именно при нем балет занял в Императорских театрах главное место, хотя Танцевальная школа для девиц была основана еще при Анне Иоанновне. У Елагина в доме останавливался приезжавший в Петербург граф Калиостро, обещавший научить своего русского собрата искусству философского камня, но так этого и не сделавший по очень простой причине: он им не владел сам. Елагин потратил затем восемь лет на самостоятельный поиски. Безуспешно. Так, по крайней мере, пишут. Как на самом деле, не знаю. У меня есть сомнения. Возможно, Елагин все-таки что-то сделал. Быть может, заплатив за это слишком высокую цену. Если сделал – с точки зрения алхимиков он безсмертен. С христианской – проживет лет тысячу, скажем так, - Вёрстин усмехнулся, - на договоре – и  - к хозяевам…  Если сам, конечно, не из хозяев. Умер он – если умер, да, да, не перебивайте - в глубокой печали и остаток дней провел простым церковным прихожанином, правда, в отличие от духовенства тех времен, занимался богословием, погружаясь в чтение Василия Великого. Но, конечно, и в этом-то все дело, ни от каких посвящений не отказался – там ведь, как в ведомстве Гардинина, бывших не бывает. И вне зависимости от камня мудрецов главное свое дело он все-таки сделал – сохранил и передал Императорский балет по эстафете. А что такое Императорский балет? Это периодически повторяющаяся мистерия неземной любви между танцовщиками и танцовщицами, которые вообще-то в идеале должны быть девственны, как монахи, что, конечно, повсеместно нарушалось, и многие балерины становились любовницами Великих Князей, да и танцовщики тоже, что таить греха… У монахов ведь, кстати, те же самые искушения, с которыми они в основном и борются. Так вот, эта мощнейшая сила, сила любовная, эротическая, рождающаяся в ходе действа на сцене – в присутствии Императора и двора, а затем и Красного двора, – направляется на удержание целостности государства, образуя вокруг его границ мощнейшее силовое, эротическое поле, бьющее молниями. Именно поэтому Ленин, который, сам того не желая, – ведь он мечтал именно о мировой революции – стал хозяином страны, как и цари, был просто вынужден сохранить Императорский балет, как вынужден был сохранить и старый армейский генералитет, с которым через Сталина связался уже в августе семнадцатого – с теми генералами, которые не хотели работать на Временное правительство, мы об этом говорили. Армия и балет – именно на них более всего и нападали все левые в партии, а, по сути, просто революционная шпана – это, кстати, у Мильского правильное выражение – причем, как еврейчики, так и наши, русские мудозвоны, вроде Дыбенко и троцкиста Смирнова.

– А у Ильи Мильского вы где это читали? – озадаченно спросил Игнат.

– Да рукопись его видел… – улыбнулся Глеб Игоревич. – Жду вашу. Ладно, продолжим. Через все балетные спектакли, да и балетные номера в операх, которые ставили в Мариинке и в Большом, проходят две главные темы. Условно их можно назвать Польский бал и Половецкий стан. С повторяющимися мизансценами, ходами, мелодиями. Смысл, я думаю, совершенно понятен: разыгрывается борьба и единство европейского и восточного начал, над которыми стоит…

– Император Российский. Ну, или… Коммунистическая партия?...

– В идеале – да. А по существу… Если Император Российский… ну… или Коммунистическая партия (Вёрстин приложил указательный палец к губам) подчиняется иной, над ним – или над ними – стоящей власти, то, – он чуть замолчал, – соответственно, этой власти. Допустим, через ту же «Священную дружину», которая никуда и не исчезала… В отличие от Романовых, компартии, да мало ли что еще будет выставлено на обозрение. Но и дружина эта самая далеко не последняя инстанция. Почему именно за балетом так следят люди Гардинина? Почему такой дикий скандал из-за Барышникова, да и просто из-за каких-то балерин, которые чисто по-женски выходят замуж за иностранцев? Потому что это номенклатура на уровне, если не выше – подчеркиваю, если не выше – самого ЦК. Если угодно, это тот самый «огонь, мерцающий в сосуде», как писал Заболоцкий, без которого, да, да, всё рухнет. Поставьте в Большом или в Мариинке какой-нибудь авангард. И всё, всё поплывет в стране… Да, да, в стране. Это вам говорю я, которого Квасов записывает в неисправимые авангардисты.

– И этот огонь разожгла Императрица?

– Да, Императрица Мария, бюст которой стоял и стоит по сей день, стоял и при Ленине, и при Сталине, и даже при абсолютном коммунистическом идиоте Никите. Мария Гессенская. А княгиня Екатерина Долгорукова никогда не ходила в балет. Потому что ждала, когда этим действом будет править для Царствующего Дома она, Рюриковна, чей род восходит к Святославу. Вы поняли? Это и есть то таинственное жена сверху, египетская Нут, Ночь… София.  И… голубка верху воды… Абсолютно запретное.

– В христианстве, – проговорил Игнат.

– Да. Запрещено всегда то, что когда-то было священным. В этом смысл запрета. До свершения времен. Для всех, кроме Царицы.

– Что-то вроде хлыстовских «богородиц»? – неуверенно спросил Игнат.

– Ну… в какой-то степени. Потому, кстати, хлыстовство и было тоже запрещено. Совершенно правильно, скажу вам. Поскольку, отрицая единственную Царицу, оно вело к мистическому анархизму, что и подтверждается таким интересом к нему революционеров. Но если уж говорить, то речь идет не о…

Тут он замялся и быстро-быстро почти выпалил:

– А о другой сакральной фигуре.

Игнат не стал переспрашивать. Он знал, что, когда Вёрстин не хочет говорить, но не может и не сказать, он говорит именно так – быстро-быстро, словно не выпуская наружу смысл речи или как бы проглатывая его. И решил чуть сдвинуть разговор.

– Глеб Игоревич, если всё так, а, похоже, это, действительно, так, то как же быть с последним царствованием? Последняя Императрица ведь тоже была гессенской принцессой, да еще и внучкой королевы Виктории?

– Да, внутренний переворот, происшедший с ней, необъясним. Тут мы вступаем, – он говорил, уже как бы в бреду, – в область не просто запретного, а сверхзапретного. Она ушла. Точнее, вернулась. Потому что Русь и Германия – одно. И еще Индия. Царица вернулась на родину, на Север. Отсюда свастика – Ее знак. Но надо было перерезать эту кровавую пуповину. И это сделал уже сам Государь. Тем, что повелел – вопреки всем архиереям Церкви – прославить двух святых – преподобного Серафима Саровского, о котором сама Богородица сказала сей есть от рода Нашего, – слушайте, не спорьте и поймите – и преподобную княгиню-инокиню Анну Кашинскую из рода Рюрика, который на протяжении последних тысячи лет только один и может заклинать и повелевать хазарами. И их обоих приговорили. И Императора, и Императрицу. Вместе со всеми детьми. Потом Государь хотел откупиться, и даже часть средств перевел в 1913 году в американский Федеральный Резерв – Ротшильдам. Но это не помогло. И дело не в приговоре. На самом деле всё было гораздо хуже. Потому что и русскому народу в его толще, в его глубине, в его черноземе, они оставались чужими. И Романовы, и особенно гессенский род. И народ не встал на их защиту, предпочтя большевиков – как женщина, которая бросает законного мужа, влюбляется в насильника и готова идти за ним на край света. Парадоксально, но это спасло Россию – большевики аннулировали все старые долги иностранным банкам и отстояли целостность страны. На видимом уровне. Но на невидимом – это сделала Царская Семья. Пожертвовав собой. Это было настоящее подражание Христу, а не то, о котором католик Фома Кемпийский, которого не случайно же переводил Победоносцев. Не то, совсем не то, которое вы, Игнат Николаевич, так не любите.

– Вы знаете, – ответил Игнат, – всё это как-то слишком… литературно, что ли…

 

 

27

 

Через несколько дней Игнат все-таки спросил ее: тот Алишер, который приезжал на машине, это и есть турок Али Мехметоглу? И она ответила: да, тот, ну и что здесь такого, всё между ними кончено, он собирается вступить в мусульманский брак, уезжает в Эмираты, и вообще не надо брать в голову, хотя в Лондон ей все же ездить придется – по делам картины. А вообще она теперь совершенно свободна, и с Глебом Вёрстиным нет, ничего такого, то есть, он когда-то хотел, но потом всё развеялось, так и не начавшись, ты не думай. Вообще Глеб женат, то есть, был женат, а сейчас женат формально, они не живут, у них дети, но жена у него дура, клуша, ушла от него из-за того, что он весь в работе, с детьми не занимается, – когда ему не давали постановки, он по полгода сидел без денег, между прочим, деньгами помог Алишер, и не только деньгами, так вот, Танька эта его обоих детей забрала и уехала к родителям в Томск, и он с тех пор один, да, весь в работе, ничего такого – так, душу иногда отводит раз в месяц в этими, из «Националя», а на работе у него все монтажницы и ассистентки говорят, что он аскет… да, он смешной… Еще Игнат спрашивал, чем она все-таки на самом деле занимается, где работает, на что она отвечала: а ты разве чем-то определенным занимаешься, где-то работаешь? да таких теперь полстраны, и надо либо гайки закручивать, либо, наоборот, дать полную свободу и вводить, как на Западе, частную собственность, ведь она и так уже давно есть, только подпольно. Когда она всё это говорила, Игнат думал, что, если вводить частную собственность, то начнут рубить леса, и вырубят Тасин Бор, и Нечаевскую, и Вековку, и Заколпье, но ей он этого не говорил, понимая, что она будет только смеяться над такими, с позволения сказать, аргументами. Такие разговоры заканчивались обычно диваном, который он теперь раздвинул, а она привезла красный ночник. Она была первой в его жизни задержавшейся у него и с ним женщиной, он перестал ее стесняться, как стеснялся еще в Университете, когда хотел на ней жениться, но это намерение жениться и устроить жизнь и быть, как все, – он, скорее всего, в этом случае не лез бы ни в какой Самиздат, а благополучно закончил бы аспирантуру и преподавал, но ведь ей, искавшей в мужчинах либо денег и карьеры здесь, либо, наоборот, славы на Западе и в подполье, а то и того и другого сразу, такой исход был менее всего нужен – теперь, действительно, казалось ему неуместным: он готов был принять ее как постоянную, пусть и ветреную, любовницу, как ранее хотел видеть ее женой и хозяйкой. Странно, но мысль о браке уже даже не приходила ему в голову. Парадокс был в том, что такая перемена воззрения на женщину у него оказалась не связанной со сменой женщин – речь шла об одной и той же, которую он все яснее понимал, что действительно любит. При этом форма их отношений его, уже не связанного никакими социальными условиями, свободного художника в самом прямом смысле слова, хотя и не совсем художника, так сказать, по роду занятий,  вполне устраивала, а, точнее, ему просто было все равно. Постепенно уходила застенчивость и целомудрие и в делах собственно любовных, безсознательно унаследованные от стоявших в стародедовских устоях дедов и даже отца с мамой: первое время ему казалось, будто они с портретов смотрят с укором на все их утехи на диване, а часто и вне его, и он даже хотел чем-нибудь эти портреты закрыть, задернуть какой-нибудь занавеской, но потом и это прошло.

 

Он стал к ней привыкать. Ему нравилось, как утром она вставала и, словно забыв набросить на себя халат, медленно шла на кухню и на старой газовой горелке заваривала неимоверной крепости кофе себе и ему, так же медленно возвращалась, разливала кофе на чашкам, потом так же медленно курила в окно – хотя сам он не курил и раньше не мог себе представить, что это может нравиться, – как потом всё же одевалась, причем, сидя, начиная с черных сапог на каблуках, как набрасывала на себя зимой столь контрастировавшую со всем его полудачным-полудеревенским укладом роскошную дубленку, а летом бархатный жакет, и внезапно, словно отбрасывая ночное и утреннее медление, выпархивала из дверей и куда-то улетала. А когда улетать ей было никуда не надо, она, засыпая часа в четыре утра, до четырех дня спала, а потом всё равно выпархивала…

 

Игната почему-то совершенно не смущало, что иногда она пропадала дня на три-четыре, а то и на неделю-другую – однажды ее не было едва ли не месяц – он тогда еще глубже уходил в свою работу, или читал, или, если это было лето или осень, вплоть до ноября, садился на электричку и отправлялся за грибами, ночуя прямо в лесу и научившись кормить гадюк тухловатым, заранее купленным мясом; она ему как-то сказала: «Привези пару домой, только живых, я прямо на сковородке зажарю»; он отказался, дескать, «они мне доверяют» – «ну, тогда ладно»; до последнего времени три раза в неделю ходил в свою кочегарку, там же, на Ухтомской; а потом она всегда внезапно появлялась в его полудачном-полудеревенском доме в облаке своих дорогих французских духов, всегда совершенно перед ним детски-невинная и до последнего, грудного дыхания желанная, и он брал засохшими губами бусинки на ее шее, и все начиналось снова.

 

 

*     *     *

 

Туалеты, которые появлялись у нее невесть откуда, – впрочем, «как, откуда? я же еще и квартиру сдаю» – она меняла, словно перелистывая страницы в книге – от черного бухгалтерски-строгого до черного же, но почти «топлесс», через смежение всех цветов спектра, в буквальном смысле спектрально, то есть, призрачно, как хамелеон меняет цвета собственной кожи, – по обстановке, как любила сама говорить. Так же меняла она и запахи – от едкого мускуса до детски – мнимо-детски, конечно, – земляничного – часто, впрочем, перебиваемые сигаретно-бензиновым. Она все ездила, ездила…

 

 

*     *     *

 

– Я вообще никогда не бываю одинаковой, – говорила Елена, – а потому вообще могу быть, а могу и не быть.

 

 

                                                             *     *     *

 

Иногда, впрочем, она говорила Игнату, что едет по делам фильма – он знал, что в этом случае все так и есть, и Глеб Игоревич это подтверждал – да, она уехала по делам фильма, например, уехала за границу, в Европу.

 

 

 

28

 

Елена с трудом нашла в городе нужную улицу, двухэтажный дом – Рю де Корбо, 12. Закутанная в шарф и платок – шел редкий в этих местах мокрый снег – нажала кнопку звонка. Вышла женщина, видимо, служанка – сорокалетняя, строгая, чуть уже тронутая сединой.

– Господин Никольский здесь живет?

Женщина развела руками. Елена повторила вопрос по-французски. Женщина молча открыла дверь, показала рукой на второй этаж. Елена поднялась. Открыл худощавый еще не старик – лет шестидесяти, невысокого роста, в очках.

– Лев Федорович? – тихо спросила Елена.

– Он самый, – ответил еще не старик. – Прошу.

– Я от господина Стрелецкого, советского консула. И еще от…

Елена достала из сумочки папку, протянула ее. Еще не старик внимательно прочитал бумагу, поправил очки.

– Ну что же, пойдемте.

Они прошли по длинному, без окон, коридору. Хозяин открыл последнюю дверь, любезно пропустил Елену вперед. Посреди комнаты стоял большой обитый сукном стол, два складных кресла , оранжевый абажур, по стенам – резные полки со множеством книг, в углу – два сейфа. В другом углу – большая икона Богородицы Троеручицы. Также Елена заметила на одной из полок, поверх книг – фотографию Царской семьи в рамке – Государь, Императрица, Наследник, четыре Великих княжны… Сердце Елены чуть дрогнуло – отец ее, народный артист Союза Демьян Песцов, особенно когда выпивал, хотя бывало это крепко, но редко, называл себя монархистом, и ей порой казалось, что и она тоже, но тоже совсем редко. Монархистом был Глеб Игоревич – этого доставало.

– Присаживайтесь, – хозяин указал на кресло-качалку. – Не стесняйтесь. Чай, кофе? Простите, курить здесь не предлагаю, – он указал рукой на икону. Елена кивнула.

– Кофе, наверное.

Лев Федорович нажал кнопку звонка, проведенного прямо к столу. Через минуту вошла та же самая сорокалетняя служанка.

– Deux caf;s pour mademoiselle Hel;ne, – сказал хозяин.

Служанка кивнула головой. Через полминуты так же молча принесла поднос с двумя чашками и шоколадными конфетами.

– Я все понял, о чем идет речь. Николай Иванович Марков, личный секретарь Светлейшей княгини в сорок восьмом году передал моей тетушке, Евгении Ивановне Седых, стенографистке Светлейшей, эти документы – переписку и дневники – на хранение, когда сам уже стал безвозвратно стар. Тетушка, Царствие ей небесное, скончалась в шестидесятом, и все это досталось мне. Николай Иванович был замечательный архивист и, честно скажу вам, готовил все это к изданию в России. Да, да, в двадцатые годы. Тогда же, когда в Москве вышла книга воспоминаний Мориса Палеолога «Александр Второй и Княгиня Юрьевская».

– Неужели? – Елена совершенно искренне удивилась.

– Скажу вам ради вашей рекомендации. В Красной Армии в двадцатые годы были люди, которые были готовы. Очень многие офицеры и даже генералы Императорского Генштаба ведь пошли служить не к белым, а к красным, именно потому, что белые вожди изменили присяге в феврале. Они говорили: главное, отстоять целостность России, с кем угодно, хоть с Бронштейном, – хозяин чуть деланно перекрестился, – а там посмотрим. А Великий Князь Кирилл Владимирович их не устраивал никак, особенно когда объявил себя императором. Красный бант в феврале ни они, ни один истинно русский человек ему бы не простил. Я понимаю, что все это не дамских ушей дело, – он чуть улыбнулся, – но, как я понял, вы же тоже над всем этим работаете…

Елена кивнула.

– Ну да, и с такой рекомендацией… А раз уж с такой рекомендацией, то вот вам еще. В девятнадцатом году Светлейшая княгиня находилась в Крыму, в распоряжении Южной группы войск генерала барона Врангеля. В некоторых селах ее встречали хлебом-солью и даже служили молебны. Имея в виду, конечно, не ее саму – ей было уже за семьдесят – а ее внука, ее  и Государя –Александра Георгиевича Юрьевского. Большевики со свойственной им средиземноморской, – он усмехнулся, – хитростью разыграли встречный ход. Они вышли ни больше, ни меньше, как на  престарелую мадемуазель Шебеко – вы знаете, кто это, – Елена кивнула, – она по-прежнему жила у Светлейшей – и предложили ей сотрудничество. Эта особа, всегда, как вы тоже знаете, отличалась нетяжелым, так сказать, поведением – во всех смыслах и, увы, в политическом – она всю жизнь крутила с английской разведкой – согласилась и сделала то, что ей сказали. Стала выступать в газетах, которые выходили в Крыму при бароне, с воспоминаниями, где всячески изображала себя убежденной противницей  династии Романовых. Ради этого она, как она сама писала, и свела когда-то Екатерину Долгорукову с Императором, желая разрушить равновесие в Зимнем Дворце. Светлейшая княгиня была даже вынуждена выступить с опровержениями всего этого, как Вы понимаете, большевистского вздора. Но дело было сделано. Люди, которые ездили к Николаю Ивановичу Маркову из Москвы, – из старших офицеров Генштаба перешедших в Красную Армию, но ненавидевших Ленина и Троцкого, – ездить перестали. Светлейшая княгиня поступила самым достойнейшим образом – запретила публикацию любых материалов и здесь, и в России. Так сказать, закрыла тему. А в двадцать восьмом году Ягода всех русских генералов и офицеров Генштаба, перешедших на сторону красных, перестрелял. Правда, потом расстреляли Ягоду и всех тех, кто расстреливал вместе с ним. Но, увы… На носу была война, а коней на переправе, как известно, не меняют. Сталин взял все в свои руки.

Он подержал небольшую паузу.

– Значит, снимаете кино… Значит, следуя заветам кровавого Ильича – из всех искусств для нас… и прочее. Вполне логично. Не только для них, но и для нас. Как будете выворачиваться с цензурой, не спрашиваю, это ваше дело. Значит, вы хотите…

Елена кивнула.

– Но вы понимаете, что это возможно только для фильма, и только благодаря имеющимся у вас рекомендациям. Любая попытка публикации чего-либо или передача в советские архивы приведет… – он замолк, чуть кивнул головой, – к нежелательным последствиям. Простите, но я вынужден предупредить: люди, верные Престолу и ненавидящие большевизм, до сих пор сохранились и в России тоже. Простите, но я не мог вам этого не сказать, – Елена кивнула головой. – Тем более, – продолжать Никольский, – что эта переписка интересует слишком многих. В общем, вы можете все это переснять. Я к вашим услугам.

– Когда?

– Да прямо сейчас. Это займет часа четыре, не больше.

– И сколько мы будем вам должны? – спросила Елена.

– Разумеется, ни копейки. Ну, а цену поставленных вами условий с моей стороны вы, я надеюсь, поняли. Причем, в случае нарушения этих условий, кроме вас и тех, кто с вами работает, и то это будет самими виновными понято лишь на мгновение, увы, – он развел руками, – не поймет никто ничего.  Я совсем не рад об этом говорить, но что делать? Если у вас все с собой, приступайте.

– Вы позволяете? Прямо сейчас? – Елена вскинула голову, тряхнула прической. – Только можно мне вначале покурить? Я выйду.

– Разумеется. Я провожу вас.

Он открыл дверь. Оба вышли, он открыл соседнюю дверь – в застекленную мансарду, выходящую в сад.

– Можете открыть окно. Впрочем, как хотите. Курите и возвращайтесь. Я жду вас.

Елена достала пачку сигарет, зажигалку, закурила. Открыла окно. Было холодно. Закрыла снова. Через пять минут она уже была в соседней комнате, перед ней лежала, видимо, вынутая прямо из сейфа папка (всего их было четыре), из которой она пинцетом доставала пожелтевшие бумаги и осторожно, под светом лампы, щелкала маленьким фотоаппаратом над каждой. Там же были и фотографии, с которыми она делала то же самое. Лев Федорович сидел в качалке и внимательно, не отрывая глаз, наблюдал. Сколько прошло времени, когда она положила в последнюю, четвертую папку последний листочек, она не помнила и не знала.

– Кажется, я всё, – тряхнула волосами и улыбнулась хозяину.

– Я очень рад, Елена Демьяновна. Ах, да, вот еще, – он протянул руку к ящику стола. – Достаньте машинописные листки. Это материалы Николая Ивановича Маркова к биографии Государя. Эти листки вы можете взять и отдельно передать Глебу Игоревичу. Их копии есть. Здесь речь идет об очень важном факте. Сразу же после коронации Екатерины Михайловны Юрьевской, которая должна была быть справлена по старомосковскому – чуть ли не старообрядческому – да, да – чину – между прочим, ее готовил единоверец – вы знаете, что это такое? – Елена кивнула, - Тертий Иванович Филиппов, Главный Государственный Контролер – и официальным узаконением детей как Царских детей – Император собирался передать престол официальному наследнику Великому Князю Александру Александровичу, а сам хотел удалиться от дел и уехать вместе с супругой и детьми. Были разные варианты – Крым, Ницца, и даже Америка. Вот, что пишет Николай Иванович: JlpensaitfairecouronnerlaPrincesseYourievskycommeImperatricedeRussie, abdiquerensuite, enconsacrantlarestedesavie ; cellequ’ilaimaittendrementavectoutlaferveurd’unjeunehomme. И вот, дальше: более всего он хотел сохранить сокровище своего сердца – своего Гого.

– Как хорошо я все это понимаю, – просто чисто по-женски вздохнула Елена.– Но зачем тогда коронация?

– Не хочу разъяснять, Елена Демьяновна. Покажите Глебу Игоревичу, он поймет. Скажу одно: Император понимал, что все обречено. Реформы, которые он сам же начал, вели к распаду Империи. Россия Богом была задумана вне времени и для мира вне времени, – Никольский то ли улыбнулся, то ли вздохнул, – и во времени, в том, каким живет весь цивилизованный, или считающий себя цивилизованным, мир жить не может. Она слишком прекрасна. Отсюда, из Парижа, нам, я бы сказал, не эмигрантам, а беженцам, это понятно лучше, чем вам, там, у себя… У нас… Остановить все, или, как писал Константин Леонтьев, подморозить Россию, что успешно и сделал его великий Сын, можно было на десять, двадцать, ну тридцать лет. Но дальше, увы… А что дальше? Ведь присягу Дому Романовых дали в 1613 году только до второго их поколения, то есть, до Государя Алексея Михайловича включительно. Все должно было рухнуть еще к концу семнадцатого века. Не случайно ведь – и Никон, и раскол, и всё это. Как простояла Россия еще два столетия? – это чудо. Необъяснимое чудо. Как и почему все было, когда вообще ничего не должно было быть? И вот, наконец, в семнадцатом ничего не стало. Но ведь на самом деле все-таки стало, только совсем иначе. Опять чудо. Понимаете? – Лев Федорович вопросительно смотрел на Елену. – У Государя была мечта, если угодно, идея фикс – его Гого… Ну, вот, – он помолчал. – Это, пожалуй, самое главное.  Чем еще могу быть полезен? Еще кофе ?

– Да, можно.

Он снова нажал на ту же самую кнопку и снова вошла все та же служанка.  Напиток был черный, обжигающий. Точно такой, как она любила.

– Может быть, коньяк, ликер?

– Глеб Игоревич запрещает нам пить во время работы. Но, – она улыбнулась, – кажется, я всё уже сделала.

– Не всё, – ответил Никольский. – Вам придется ответить мне взаимностью.

– Неужели? – Елена тряхнула волосами.

– Всего лишь фото на память.

– Это не в счет, – чуть кокетливо ответила Елена. – С удовольствием.

Хозяин взял с полки фотоаппарат, навел на гостью и щелкнул. Потом второй раз, третий.

– Ну, вот и всё. А теперь коньяк.

Нажал на кнопку. Вошла служанка. На подносе у нее стояла толстая благообразная бутыль, две рюмки. Кивнула, ушла.Хозяин налил Елене и себе.

– Ну что же, Елена Демьяновна, как говорят сейчас в России, за успех безнадежного дела.

Она заметила про себя, что это любимый тост Вёрстина, причем, обычно где-то уже в середине застолья. Протянула руку, чокнулась с хозяином.

– Вы теперь домой, в Россию?

«Домой» он произнес с каким-то острым ударением.

– Нет, я лечу в Лондон. У меня там муж.

 Сделала небольшую паузу:

– Бывший муж, впрочем. Но остались всякие обязательства.

– Понимаю. Как и вы понимаете, что по дороге с пленками, я не говорю «не должно», я говорю «не может» ничего случиться.

– Конечно.

– Ну, тогда с Богом. Глебу Игоревичу от меня низкий-низкий поклон. Мы ведь с ним знакомы.

«Не знала, не говорил. Впрочем, не удивительно», – заметила про себя Елена.

Никольский снова нажал на кнопку. Вошла служанка, так же молча открыла Елене дверь, проводила ее вниз, на улицу, закрыла за ней входную. Все так же шел мокрый снег.

 

«Он потрясающе наивен,  – подумала Елена. – И эти его страшные угрозы… Да кому они все нужны… Хотя сам он даже еще вполне… Быть может, если бы не так мало времени…»

 

Она подняла руку, стала ловить такси. Внезапно откуда-то выехала «Бентли» и остановилась прямо возле нее. За рулем сидел среднего роста человек с острым носом, острыми серыми глазами, маленькой черной бородкой, очень тонкими, почти незаметными губами, темноволосый. Он приоткрыл дверцу.

«Кто его знает, что за тип», – подумала Елена, но села.

– Paris, Charles de Gaulle.

– Bon. Mais c’est au trois heures.

– Oui, je sais. Pas de probl;mes.

Елена полезла в сумочку. Человек за рулем замотал головой.

– Rien.

И неожиданно обратился к ней на чуть ломаном русском.

– Вы… Москва?...

– Да, – замялась Елена. – А как вы узнали?

– Русская женщина видно внутренняя свобода, – ответил человек за рулем. 

«Всё понятно, – решила Елена. – Подцепила…» Про себя выругалась. «Хотя… эти не стали бы светиться… Совпадение?»

Так или иначе, деваться было уже некуда. То, что в сумку не полезут, и так понятно. Этот Никольский не может не быть у них под колпаком и, если бы они хотели, они бы все и так имели. Если уже не имеют… Да и вряд ли им это нужно… Значит? …

 

Тем временем, отвесив Елене пару комплиментов, незнакомец спросил, где она работает и, получив ответ, что на киностудии, сказал, что по совпадению он тоже, но на частной студии, впрочем, это неважно. Последний фильм они сняли на Океанических островах, он совсем недавно прилетел, а так ездил в это захолустье в поисках корма для своего пса, который очень привередлив, и вот, «я встретил вас, кажется, такой русский романс…» Незнакомец, несмотря на яростное выражение буравящего носа и яростные тонкие губы, чем-то к себе располагал, и Елена начала рассказывать о своих родителях, об отце, который был знаменитым, обласканным еще при Сталине, народным артистом, о том, что папа ее очень любил, потому что она была поздним ребенком, а мама до самой смерти сохраняла свою красоту, и по ней сохли мужчины, и еще о том, что она вышла замуж за турецкого бизнесмена и жила с ним в Лондоне, а теперь он работает не только в Англии, но и в Саудовской Аравии, и весь ушел в ислам («О, нет, что вы, я не могу быть одной из четырех жен…»), но они остались друзьями, потому что Али замечательный человек, а сейчас у нее есть любовник, – «увы, это не наш режиссер, а только сценарист, – она засмеялась, – но зато он еще и историк и даже философ, и, скорее всего, в этой области и станет знаменитым, я вас уверяю».

– А о чем ваш фильм? – неожиданно спросил незнакомец.

– О революционерах-народовольцах.

– Вы там играете?

– Да.

– И кого?

– Софью Перовскую.

Она знала, что о княгине Юрьевской следует хранить молчание. Об этом просил и Глеб Игоревич.

– О, Sophie, – засмеялся незнакомец. И вдруг на русском уже почти не ломаном начал читать:

«Sophie… Я буду больше думать о тебе, чем прежде. Я твоя, я люблю тебя. Прощай, до завтра. Sophie. Я буду всегда с тобою. Я люблю тебя, милый. Я твоя теперь навсегда. Жизнь моя, радость моя, всё мое. Sophie, я буду ждать тебя сегодня вечером. – Милый, приходи непременно. Не обманывайся, ты никого не должен любить, кроме меня. Не думай о других, я не хочу этого. – Милый мой, жизнь моя, радость моя, желанный мой. Я тоскую без тебя. Не покидай меня, радость моя единственная. Я буду молиться на тебя. Не обмани меня. Sophie. – Не думай о других. Этого я не могу допустить. Я не хочу быть одной из многих. Мой друг, будь добрым. Не обижай меня, не покидай меня. – Мы должны друг друга любить всей душой. Мы для этого созданы. Я не могу быть одна. Я должна жить твоей жизнью. Я буду твоей в этой жизни и в будущей. Мы будем всегда жить одной жизнью».

 

Она хорошо знала этот текст – медиумические записки в дневнике Владимира Соловьева, который показывал ей и Игнату Глеб Вёрстин.

– Это…

– Да, да, Владимир Соловьев. Не удивляйтесь, я когда-то изучал славистику в Сорбонне. Вы знаете, – его русский вновь начал как бы портиться, – почему Соловьев просил царь их помиловать? Из-за Софьи Перовской. Sophie.

– Легко догадаться, – с некоторой иронией ответила Елена, – исходя из вашей теории. Между прочим, наш режиссер тоже всем этим увлекается.

– Как ваше имя? – незнакомец внимательно на нее посмотрел.

– Елена. Hel;ne.

– О, я так и думал, – засмеялся. – Sophie-Hel;ne. Великий Симон Маг, которого по клевете называют  p;re de toutes des heresies – водил с собой женщину. Он говорил – это София. L’incarnation de Sophie. И еще Елены, из-за нее Троянская война. Эту женщину тоже звали Елена. Симон взял ее как жемчужину из грязи. Она была prostitu;e.

– Может быть, я тоже? – Елена усмехнулась. – Кстати, не вижу ничего плохого в этой профессии. Вы завели весь этот разговор, чтобы меня куда-нибудь увезти? – спросила она, чуть двусмысленно улыбнувшись.

Они уже подъезжали к парижскому аэропорту «Шарль де Голль».

– Вынуждена вас огорчить. У меня катастрофически мало времени. Меня действительно ждет бывший муж. Впрочем, если хотите… Я бываю в Париже. Оставьте мне свою визитную карточку. Быть может… – она помедлила, – я позвоню вам.

 

Они были уже в аэропорту. Незнакомец протянул Елене визитную карточку.

– Моя фамилия Белллони. Франц Беллони. R;alisаteur de cinem;.

«Как я раньше не поняла?» – мелькнуло у Елены.

– О… Вот о чем никогда не догадалась бы! Как? Вы? Глеб Игоревич именно о вас говорил? Это случайность?

(«Нет, конечно», – она сама это понимала).

– Господин Вёрстин просил о вас. Мои люди, oui, oui, тайно охраняли вас всё время. А я, признаюсь, очень хотел вас посмотреть. Может быть, я приглашу вас в Париж работать, если Бог даст, как у вас говорят.

– Может быть всё, – она ответила очень многозначительно, протянула руку для поцелуя, открыла дверь и этой же рукой помахала широко известному в узких кругах мастеру. Посадку на самолет уже объявили.

 

 

 

29

 

 За завтраком она посоветовала Игнату завести сберкнижку, он спросил «зачем? у меня никого не осталось, все родные, ты же знаешь, умерли, вот, скоро к маме на могилу поеду, уже пять лет будет, никаких денег не жду, да и сбережений никаких на кочегарке не сделаешь, квартира нам не нужна»; она ответила «как сказать…» – «дом хороший» – «нет, а ты все-таки заведи, мало ли что»; пошел, завел, и месяца через два Елена, тоже за завтраком, игриво так ему и говорит «сходи, милый, проверь, мало ли что…»

 

– Откуда пять тысяч? – вернувшись домой, спросил Игнат.    

Сумма это была огромная, ее хватало года на два, чтобы не работать на кочегарке, или на машину, или на полквартиры.

– Знаешь, на Западе есть такое понятие – «гранты». Когда человек что-то пишет, или работает над проектом, ему передают сумму, чтобы он мог спокойно это делать. Ты же книгу свою заканчиваешь. Вот, это тебе.

– С Запада? Я не думаю, что там книга понравится.

– Нет, скорее, с Востока. Считай, что это арабы.

– Какие еще арабы?

– Самые обыкновенные. Арабика, – она улыбнулась. – Дописывай спокойно свое сочинение. Передашь мне, они издадут. С властью у тебя проблем не будет. Если будет объявлено, что палестинцы – ты же про евреев пишешь, – опять улыбнулась, – а нашим властям даже если не понравится, они ничего тебе не сделают, потому что им с Арафатом скандала не надо…

– Это что, Алишер твой? – недовольно спросил Игнат.

– Какая тебе разница, даже если и Алишер?... – она деланно надула губы. – Нет, успокойся, не Алишер. Ну да, люди, которые его знали, это конечно. У нас с ним в Лондоне вообще знакомых было много, самых разных. Да, и здесь тоже. Всякий труд должен оплачиваться. Надоело мне твою яичницу с ливерной колбасой жрать и твои грибы. Другая бы тебя давно работать заставила, – она засмеялась, – а я вот, дура, наоборот, тебе помогаю. Хватит, теперь у тебя есть деньги, приглашай меня в ресторан, и пошли. И никаких чтобы мудовых рыданий,  – было у нее такое выражение. – Деньги ты сам заработал, своим трудом.

 

 

                                                 *     *     *

 

Во время одного из полуторанедельных Елениных отсутствий, где-то на пятый день к «Ухтомской» подкатило такси и, развернувшись, въехало в улицу, где за забором стоял дом Игната. У ворот посигналило. Игнат открыл калитку. Из машины вышла высокая темноволосая женщина в джинсах и длинной, навыпуск, красной рубашке, опушенной розовым жабо, с массивными золотыми кольцами в ушах. В руках у нее было две больших  сумки.

– Дина? – он сразу узнал ее, хотя она очень сильно изменилась, поменяв свой прежний, так сказать, образ ученицы музыкальной школы или отличницы филфака, как говорится, на сто восемьдесят градусов. 

– Привет, Когнат. Вот, Ленка тебе присылает, чтобы ты не скучал. Ты же когда один, в магазин даже не ходишь.

– Проходи.

Игнат взял у нее сумки, пошел к крыльцу, открыл дверь. Она вошла, села сразу за стол.

– Курить у тебя можно?

– Да, кури.

Дина затянулась, выпустила дым.

– Давно не виделись. Лет семь уже, наверное.

– Да, где-то так. Я, собственно, и приехала с посылкой от Ленки, чтобы ты не скучал. Ну, и, – она слегка улыбнулась, – тебя проведать.

– Как там Илья?

– Да у них уже третий. Вот только что. Совсем с ума посходили, – засмеялась Дина.

– А я ведь даже его жену не знаю.

– Ну, так, филфак закончила. Они там у Аркадия вместе в церкви. Она в хоре поет.

– А ты? – он вспомнил, что ему рассказала Елена, но решил проверить. – Ты же тоже была у отца Аркадия.

– А я от всего этого отошла.

– Почему?

– Ну, не мое это. Я слишком люблю мужчин, – она опять засмеялась и стрельнула глазами в Игната, который опять сделал вид, что не заметил.

– А кроме церкви, что Илья делает?

– Как, что? То же самое, что и ты. Книгу заканчивает.

– И о чем?

– Темнит. Но я догадываюсь.

– Ну, а я тогда и не спрашиваю.

– Да, нет, мог бы и спросить. О том же, о чем и ты. Только все наоборот.

– А откуда ты знаешь, о чем я? – спросил он с явным внутренним неудовольствием, дескать, зачем она ей рассказывала, именно ей, ей тем более?

– Ну так. Слышала. Не понял как будто. Только ты не сердись на Ленку. Я никому болтать не собираюсь. Мне по фигу все это.

– Ну так уж и по фигу… Ладно, давай посмотрим, что она там прислала.

– Вкусненького, – засмеялась Дина.

Игнат развернут пакеты, начал выкладывать на стол. Большие жареные куски кабанины, всякие сладости – рахат-лукум, шербет, виноград, персики, две бутылки итальянского вермута, банка бразильского кофе. Откуда все это – он еще два месяца назад спросил бы, но теперь и не подумал, поскольку на аванс за сценарий «Охоты на коронованного зверя» и особенно на загадочный грант за еще не изданную книгу они зажили на самую-самую широкую ногу.

– Ну, давай тогда пировать, – сказал Игнат и начал развинчивать вермут, потом полез в шкаф, достал нож, порезал мясо. Разлил вино по стаканам.

– К вермуту нужен джин, – объяснила Дина. Или водка на худой конец. И сок лимонный.

Игнат потянулся к холодильнику, достал на две трети полную поллитру, добавил обоим в вермут.

– А вот сока нет.

– Ладно, так обойдемся. Привык ты всё еще жить по-пролетарски.

– Да, привык. Ладно. За встречу.

Они выпили.

– Тебе здесь скучно, наверное, одному, – начала Дина.

– Да нет, нормально. Я тоже привык.

– У Ленки бизнес подпольный, – Дина опять чуть загадочно улыбнулась. – Бросает она тебя одного. Но тут ничего не сделаешь. Хочешь жить, умей вертеться.

– Да я сам толком не знаю, где она вертится.

– А тебе и знать не надо. В этой стране на зарплату не проживешь.

Игнат нахмурился. Ему не нравилось, когда говорили «в этой стране», особенно Елена, очень часто это повторявшая.

– Не хмурься, – улыбнулась Дина. – У нас с Ленкой бизнес общий, ходовой… – она усмехнулась. – Стабильный. Правда, она вот еще и актриса теперь. Актерка.

– Ну, да, актерка. Пусть играет. Я не возражаю. Родители у нее тоже актеры. Отец вообще был, может быть, великий актер.

– Ну, мало ли, кто у кого родители. Слушай, – Дина закинула ногу на ногу, пристально глядя на Игната, – а знаешь, о чем она меня просила?

– Нет, не знаю.

– Пока ее нет, ее заменять.

Дина встала со стула, подошла к Игнату, обняла его за шею.

– Ты же голодненький…

– Нет, – Игнат покачал головой. – Нет. Сядь на место. Ты ведь шутишь.

– Да, конечно, шучу, – она тут же убрала руки.

– Не бери в голову, бери в рот, как Ленка любит говорить.

 

 

Игната словно ударило. Она никогда при нем так не говорила. Но – да, да… Малаховка. Ночь. Пруды. Темный дом. Он входит, хочет всё ей сказать. Она там… Илья… А потом… Кто еще?... Ну ладно, была вроде как замужем… А потом… Что у нее за «работа», «бизнес»?... Куда она уезжает?... Да и гранты эти… Он сам, Игнат, кто в таком случае? Стоп. Этого ничего не было. Нет, не было. Все померещилось. Она сейчас, главное, сейчас – его, только его, Игната. Ничья больше. Только его. Всё пустое.

 

Дина отошла, села на свой стул, взяла сигарету, затянулась. – Не буду больше к тебе приставать. Больно ты мне нужен… Может, она меня тебя проверить прислала.

– Дина снова хихикнула. – Только знаешь… – она помолчала. – Какая вообще разница? Если, как по каббале, все женщины это одна женщина, а все мужчины – один мужчина, какая разница, кто с кем? Как там вас – да и нас тоже, на филфаке – учили по-гречески? ;;; ;о ;;; – всё во всём. А если серьезно, Когнат, то я тебе скажу – меня вот поэтому христианство и не устраивает. Я ведь, хоть и еврейка, а язычница.

И высунула язык, поболтав им перед Игнатом. Оба не просто засмеялись – заржали, словно никакого напряжения и не было у них только что.

– Ну, ладно, Когнатик, пора мне. Бизнес ждет. Доедай-допивай. Жди Ленку, то есть Леночку свою, скоро приедет.

Она встала. Игнат за ней.

– Не провожай меня. Там такси ждет. 

 

Выскользнула в дверь. Игнат подошел к окну. Машина уже разворачивалась по автобусному кругу.

 

Какой еще бизнес? Нет, нет. Выкинуть все из головы. Работать, писать, жить с ней…

 

Эти приступы недоказуемой ревности еще более привязывали его к ней, словно он проваливался в бездонную воронку, из которой не было выхода, но он этого выхода и не искал.

 

 

*     *     *

 

Когда через два дня она приехала, от нее сильно пахло . Шлепком чмокнула его в щеку, бухнулась на диван, задрала ноги.

– У нас там есть? – показала на холодильник. – Или вы с Динкой всё выжрали?

Игнат достал непочатую ее – или Дины – бутылку вермута.

– Убери это мыло. Слушай, сходи за коньяком. Курить хоть там осталось?

Игнат достал из ящика сигареты, кинул ей, она сама зажгла, затянулась.

– Ну, сходи…

Игнат вышел на улицу. Шел мокрый снег. Натянул шапку, потопал к магазину.

 

Мужики, ежедневно, а кто-то всего раз или два в неделю, собиравшиеся на Ухтомском автобусном круге в винном, знали родителей Игната, знали и его самого с детства, и величали почти все Игнатом Николаевичем и профессором – почему-то тоже если не с детства, то с юности. Михал Степаныч – пожилой, теперь уже шестидесятилетний местный сантехник, когда-то сам задал за него, двенадцатилетнего, трепака станционной шпане и при всей очереди заявил: «Кто профессора обидит, будет иметь дело со мной», и с тех пор Игнат всегда в любое время суток возвращался домой один, совершенно не думая ни о каких возможных драках. Какую такую силу имел Михал Степаныч на Ухтомской, не знал никто. Он здоровался с Игнатом всегда за руку, и пару раз на седьмое ноября они даже вместе раздавили поллитру прямо возле «Гастронома», но вообще Игнат выпивал редко и мало, и мужики к нему никогда на эту тему не приставали, даже после того, как его исключили из аспирантуры и он стал работать кочегаром («говорят, за народ что-то написал», – прошел слух, но распространять его опасались). Еще ходил слух, что Михал Степаныч после того, как стал Игнат тут же, недалеко, кочегарить, что-то очень долго и много втулял участковому, и тот не только не стал докучать Игнату проверками, но тоже здоровался архивежливо.

 

Когда Игнат вошел в «гадючник», очередь раздвинулась – «проходите, Игнат Николаевич». Он взял свой коньяк, краем уха услышав, как кто-то шепнул: «И не кочегарит больше, и коньяк покупает, да…», но не обратил внимание, одобрительно всем чуть иронически кивая: «Здравствуйте, товарищи». Когда стал выходить, у дверей его задержал Михал Степаныч.

– На два слова можно?

– Можно, Михал Степаныч.

– Ты это чего – жениться надумал?

– Да не знаю, Михал Степаныч. Не думал пока об этом.

– А жить-то у самого есть на что? Чтобы не на её?

– Да есть. Вы только мужикам не говорите – я же теперь на «Мосфильме», сценарист.

– А, ну это дело серьезное. Только смотри…

– А что?

– Да так. Красивая.

– Да я тоже… – Игнат засмеялся, – пока не импотент.

– Да не про это я. Это дело и я могу. Даже два раза. Один раз летом, другой зимой. Я так, вообще, – он протянул последние слова.

– Ладно, Михал Степаныч. Я вас понял. Разберемся.

И направился к дому.

 

– Ну, принес? – первое, что спросила Елена. С ней раньше никогда такого не было – она, даже когда пила, и иногда много, умела держаться. – Давай скорей. А то меня колбасит.

Игнат налил ей, немного себе.

– Что с тобой?

– Устала, ****ь.

Она выхлестнула стакан одним махом, и ей явно стало легче.

– Ладно, иди сюда, поцелуй меня.

Игнат обнял ее, поцеловал. Запаха он уже не чувствовал, потому что выпил сам.

– Послушай, это ты свою Дину прислала?

– Ну, я. А что?

– Зачем?

– Проверить тебя хотела, ****ь. Ты меня любишь или тебе, *****, всё равно, куда засовывать.

– Проверила?

– Да.

– И что?

– Любишь. Я довольна, ****ь. А так, может, и не приехала бы. Сбежала бы. Прощай, любовь моя... А, может, и нет, – она громко засмеялась. – Жили бы, *****, втроем… А чего – диван большой. Туда, сюда…

– А если бы сбежала, то куда бы делась?

– У меня, ****ь, на Горького квартира. Чего, не знаешь? Просто она занята.  Там, ****ь, солидные люди живут. Вышвырну их оттуда и буду жить. Или за границу уеду.

– В Лондон?

– Может, и в Лондон. А, может, еще куда. Вон, в Бразилию поеду. К неграм, ****ь.

Она все-таки была сильно пьяна.

– Послушай, – Игнат помедлил. Он очень давно хотел этого разговора. – Что у тебя… у вас с Диной за общая работа?

Елена сделала затяжку, выдохнула, некоторое время смотрела в одну точку перед собой.

 – Если ты думаешь, ****ь, что мы валютные проститутки и работаем в «Национале», то можешь идти там нас искать и не найдешь, потому что нас там нет. Иди, *****, ищи, девочек спрашивать. Найдешь *** и еще огребешь.

Она была явно уже совсем пьяна и свой язык не сдерживала.

– Я тебе этого, кажется, не говорил.

– Но ты так, ****ь, думаешь, я знаю. А я тебе тогда объясню, что я делаю. Через несколько лет в этой стране…

– Не говори так.

– Заткнись, ****ь. В этой стране до *** богатых. Через несколько лет будут вводить частную собственность. Это надо готовить. Вот мы и готовим – туда, сюда, *****, туда, сюда. Чего-то нам от этого, *****, капает. Вот и работа, *****. Понял?

– Вы не на Гардинина работаете?

– Охуел. Какой, ****ь, Гардинин? – её уже совсем несло. – Да его парни перед нами с Динкой двери открывают. Гардинин… Да они все здесь провинциалы… И первый тоже провинциал, *****. Сиськи-масиськи, *****… Да кому они нужны?... С ними серьезные люди и разговаривать не будут. Они все, *****, романтики. Их пока держат, чтобы здесь нефть и газ не растащили и чтобы китайцев держали. А вы их всех всерьез принимаете. Тоже романтики. А их всех первых уберут. Не просто из жизни, а вообще на *** уберут. Как? А вот так. Чтобы вообще их не было на ***. И вас всех с ними. Хоть вы и против них. Тем более, *****. И не хуя тебе выебываться. Ты, *****, первый романтик. Но… – она замолчала, – ты хороший. Мальчик совсем, *****. Медведь, – она захохотала. – А я тебя, ****ь, потому и люблю, – потянулась к его ремню.

– Подожди, – он внезапно, как этого раньше никогда не было, остановил ее. Налил себе полстакана, выпил, налил еще ей. Она тоже выпила. Внезапно протрезвела.

– А Глеб Игоревич, – спросил Игнат, – тоже романтик?

Елена задумалась, опять затянулась сигаретой.

– Нет, – ее словно перестало нести, и она перестала выражаться. – Глеб Игоревич не романтик. Он игрок. И у него есть шанс. – Она протрезвела совсем. – Один из тысячи, но шанс. И поэтому я с ним. И с тобой тоже, – она улыбнулась ему. – Ты не сердись. Ты хороший.

Обняла его за шею.

– Я глупостей наговорила. Просто устала очень. Налей мне еще.

Коньяк уже оставался только на донышке.

– Может быть, тебе хватит?

– Нет, налей. И себе тоже.

Он разлил остатки по стаканам.

– А потом вермут допьем. Отлакируем, ****ь.

– Посмотрим.

– Иди ко мне.

Они целовались. Долго. Игнат положил ей под голову подушку, расстегнул пуговицы на батнике и увидел, что она спит. Укрыл одеялом. Она чуть посапывала.

 

Игнат встал, подошел к окну, открыл форточку, прислушался к привычному стуку колес на станции – в мокром воздухе он был особенно хорошо слышен – к гудку проходящего скорого. Коньяк не брал его. Спать не хотелось. Он лег с ней рядом. Так и лежал, глядя в потолок.

 

 
ЛЮДИ КНИГИ
.









 

 

 30

 

Две книги, внезапное и одновременное появление которых обозначило публичную – хотя и не официальную – известность Ильи Мильского и Игната Вонифатьева, были посвящены одной теме – христианству как явлению мировой истории. Книга Мильского называлась «Града не имамы» и вышла в брюссельском русскоязычном издательстве «Жизнь в истине», а на титульной странице полемических очерков (таков был подзаголовок сочинения Вонифатьева) под названием «Вирус истории» значился ранее не известный «Издательский дом Свободная Палестина». Смысловая канва  обеих книг была столь взаимно схожа, что, казалось,  тщательно если не прописана одним и тем же человеком, то, по крайней мере, кем-то одним   продиктована. При этом выводы и оценки, которые делали и выносили авторы, расходились меж собой диаметрально и радикально.

 

Суть была в следующем. Мир знает два времени – циклическое и линейное. В циклическом времени все связано со всем: боги, люди, звери и травы, вода, камни, огонь, жизнь и смерть. Где одно, где другое? Где всё вообще?  Можно быть и тем, и этим, и совсем другим, и чем-то еще, и всем во всём, и так легко не быть. Это принято называть язычеством, но само слово не совсем точно, потому что понятие язычества появляется только одновременно с христианством – языки суть народы – как нечто ему противоположное, а в циклическом времени вообще нет ничего противоположного. А самое главное – нет истории. И вот – в некое мгновение – а, точнее, в некоей точке бытия – появляется линейное время. Оно начинается откровением Аврааму о Едином Невидимом Боге, Творце всего из Ничто, а затем окончательно утверждается в Синайском договоре (слово «завет» –br;th – правильно переводить именно как «договор») в котором Единый и трансцендентный Бог есть один из партнеров. Вместе с линейным временем появляется история, а вместе с ним и народ истории – потомки Авраама, h;ber;m, пришельцы. Те, кого потом стали называть евреями. Что такое история? Это непрерывный процесс, который должен завершиться приходом еврейского Мессии,  призванного утвердить господство народа истории над всеми остальными народами, языками. Мессия пришел, и это был Иисус, а, если точнее, Иешуа. Однако, народ истории не принял Мессию, и тогда Мессия призвал к Себе языки, то есть,  народы, принципиально находившиеся вне истории, в циклическом времени. Первые христиане – причем, и из евреев, и из языков – были убежденными адептами Царства Израилева, которое они считали Царством Бога – Бога Авраама и Бога Иешуа. И, хотя приход Царства Израилева был отложен, он все равно неизбежен и произойдет через окончательное разрушение всех остальных, трефных царств и империй. Еще о самом Аврааме было сказано: «Поразившаго царя велия, и убившаго царя крепкаго». Разрушение всех земных царств есть путь к царству избранного народа.

 

Утверждая такое положение вещей как констатацию, Илья Мильский и Игнат Вонифатьев далее резко и принципиально расходились, причем, не по структуре, в описании которой были едины, а по оценкам. Для Ильи Мильского циклическое время и  пребывание всего во всем, ;;; ;; ;;;, было величайшей мерзостью, какую только можно себе представить. Мудрено ли – человек приравнивался к зверю, а то и к камню или огню, грани и границы неразличимы и оружие рассудка безсильно. А самое главное – понятие добра и зла относительны, они перетекают друг в друга, точно так же, как жизнь и смерть. А это означает отрицание морали. «Если время циклично, все дозволено», – восклицал Илья Мильский, перефразируя Достоевского.

 

Для Игната Вонифатьева дело обстояло противоположным образом. Он цитировал Боратынского:

 

Пока человек естества не пытал,

Горнилом, весами и мерой,

Но детским вещаньям природы внимал,

Ловил ея знаменья с верой…

 

Это и есть, утверждал он, циклическое время, в котором нас объемлет любящая мать-природа, от которой мы не отделены, ибо так устроен мир. Кем устроен? Вопрос этот, по мнению Игната Вонифатьева, ставить безсмысленно: нет разницы между Творцом и творением, субъектом и объектом; живые души и духи-хранители есть не только у людей, но и у растений, животных и даже грибов. Игнат Вонифатьев цитировал еще Тютчева:

 

Не то, что мните вы, – природа,

Не слепок, не бездушный лик –

В ней есть душа, в ней есть свобода,

В ней есть любовь, в ней есть язык.

 

 В баснословные времена по земле свободно гуляли лешие, фавны и кентавры, а королевы, ходя купаться в море, зачинали от чудища морского. Это рай, парадиз, Аркадия, золотой век – как угодно. Память о нем – в философии досократиков, в трудах алхимиков, в поэзии, причем, особенно в русской и германской, у Тютчева и Гёльдерлина, Клюева и Стефана Георге, а более всего, конечно – в народных сказках. И вот – встреча в пустыне.   Встреча палестинского торговца Авраама с Тем, Кого он назвал Богом, или, как пишут сами евреи, Б’гом. Как писал Вонифатьев, это был только один из богов, хотя и самый капризный, коварный и тщеславный, желавший руками людей погубить других богов. Избравший Авраама своим орудием в борьбе с иными богами, он внушил ему и его потомкам, что все в мире существует только ради них и для них. А потому – «Истребляйте все народы земли, вырубайте их священные рощи…» История от своего начала есть история избранного народа, который остальное человечество или боготворит, или, наоборот, ненавидит. Но ненависть – тоже болезнь. Игнат Вонифатьев решительно отмежевался от того, что принято называть антисемитизмом, хотя определение – он решительно это подчеркивал – неточно, посколько само имя Сима встречается только собственно в еврейском Писании, языки его не знают, и к тому же даже современное определение «семитов» охватывает самые разные, помимо «избранного», народы. Но дело не в определении. Дело в сути. Нельзя ненавидеть тех, кто сам стал жертвой обмана, причем, обмана метафизического. От этого не легче. Дело не в людях и даже не в народах. Дело в самом вирусе истории, противоядия против которого не было не только у людей, но и у богов.  Начало истории стало началом конца, – писал Игнат Вонифатьев. История есть зло,.

 

Оба – Игнат Вонифатьев и Илья Мильский – принимали понятие избранного народа, но принципиально расходились в оценках самого избрания, самого понятия избранничества. Для Игната Вонифатьева зло в самом избрании и состоит, оно и есть сам вирус истории. Илья Мильский, в свою очередь, ранее посвятивший теме избрания ряд литературоведческих исследований, с точностью до наоборот цитировал Пастернака:

 

Я знаю, что столб, у которого

Я стану, будет гранью

Двух разных эпох истории,

И радуюсь избранью.

 

Для Ильи Мильского народ-община, народ-коммуна, святой, то есть,  отделенный от всех остальных народов (не случайно на иврите слово kadosh означает и «святой», и «отделенный»), и есть изначальный носитель истины, один и единственный. Вершина бытия Израиля – «Книга Судей», эпоха прямой теократии, она же и идеальная республика, демократия, когда только сам Бог есть вождь избранного народа. Установление царства даже во Израиле было падением, компромиссом с духом мерзких народов циклического времени, а то, что позже приписано перу даже и израильских царей, «Песнь Песней», например, – есть недопустимое собеседование с Содомом и Египтом. Поэтому христианская Церковь и не читает эту книгу во время богослужений. Только Судьи, левиты и пророки, которым также и все остальное человечество обязано за создание морали и права, но не цари, власть которых всегда так или иначе есть мерзость, могут быть абсолютным авторитетом. «Как еврей, ставший христианином, – писал Илья Мильский, – я не могу принять заимствованную моими предками в Вавилоне идею Мессии как царя, увы, отравившую сознание моего народа. Иешуа отказался быть царем, и тем самым благословил именно республику». “Трупы на крестах к республике зовут”, – цитировал он французского поэта Жана Кокто. – Когда радикальные протестанты – Мюнцер, гуситы, “братья свободного духа”, американские колонисты – утверждали, что Библия, Книга, требует республики, они были безусловно правы. Они были неправы только в одном – в том, что отвергли священство, левитство, хранителей закона».  Иешуа пришел не нарушить закон, а его исполнить. Евреи, указывал Илья Мильский, не приняли Его и распяли именно и только потому, что так до конца и не уверовали в линейное, мессианское время собственной истории, шли на компромиссы с народами времени циклического, поклонялись Ваалу, то есть, тому же омерзительному русскому Велесу, и Астартам, ashtarot, богиням-матерям, богиням падшей природы. Игнат Вонифатьев, напротив; утверждал строго обратное. Он считал идею избранного народа, объединенного в общину-коммуну, причиной всех зол не только библейского времени, но и последующих эпох. Более того, он полагал, что как раз в эпоху Царств, при Давиде – Давыде, как он писал по-старорусски и по-старообрядчески, – и Соломоне, действительно великих царях, у евреев как раз был шанс избавиться от наследия Авраама и Моисея, наследия пустыни, и создать цветущую культуру, но левиты и пророки не дали этого сделать. Не случайно «Премудрый Царь Давыд Евсеевич» воспевается в русских «Голубиных книгах», – напоминал Игнат Вонифатьев; из библейских же книг, как раз наоборот, признававший «Песнь Песней», отчасти «Псалтырь» и, как ни странно, историю пророка Илии с его огненной колесницей и вороном. «В этой истории есть странная двойственность, – писал он. – Илия уничтожает жрецов Валовых (как и Мильский, он тоже отождествлял Ваала с Велесом), но сам появляется свороном, нашей Велесовой птицей. Не случайно так полюбил Илью-громовника русский народ».

 

Для Игната Вонифатьева закон и право это преграда для единства человека с миром, с его высшими и низшими силами. «Впрочем, что есть высшее и низшее?» – задавал он вопрос. Если нет закона, нет и вины, нет преступления. Если семя не умрет, не оживет. В русскизх сказках Иван-дурак должен быть сварен в котле, и тогда он выйдет из него царевичем. Жизнь и смерть ваимно переходят друг в друга. Ни той, ни другой нет закона.

 

Как бы наперекор Илье Мильскому, он видел основную вину еврейского народа – не только в библейские времена, но и в более поздние, вплоть до наших, – именно в создании морали и права, в номоцентризме. «В отличие от еврея, а вслед за ним и европейца, русский человек или монархист, или анархист, и это не плохо, а хорошо», – писал он. – Где закон, там нет любви, а есть только партнерство, распределение собственности и власти. Особенно власти, а ведь власть и есть сила жизни. Она или пребывает в мире во всей своей мощи, или ее вовсе не надо».  Иисус, безусловно, пришел к евреям как царь, прямой потомок царя Давыда. Он пришел освободить их от гнета законников и левитов, вернуть «Псалтырь» и «Песнь Песней». Потому Он и сказал, что пришел  только к погибшим овцам дома Израилева. Но это и был основной посыл Вонифатьева: только к ним, и больше ни к кому. То, что произошло с Иисусом, было, по мнению Игната Вонифатьева, сугубо и именно внутренним конфликтом и, безусловно, прав был в нем Иисус, внутренней красоты и благородства которого отрицать не может никто, но смерть его и слава были тут же использована левитами для того, чтобы распространить еврейское учение и книги по всему миру и подчинить народы циклического времени народу «избранному», что им в конечном счете и удалось.

 

Для Ильи Мильского создание христианской Церкви было самым великим событием в истории. Греческое ;;;;;;;;, то есть, организация сугубо демократическая, «небесно-земная республика», как он вольно переводил, дерзая даже косвенно полемизировать с каноническим понятием «Царство Небесное», первоначально также означало «союз евреев и народов» (такое определение он, как ни странно, нашел в русском семинарском учебнике прошедшего века), причем, евреи призваны были возглавить его по праву первородства, ибо Израиль – первенец Божий.  Да, евреи отвергли Иисуса, но апостол Павел писал, что это только на время, пока не окончатся времена язычников, и тогда весь Израиль спасется, и одновременно это станет исполнением Божьего обетования Аврааму о том, что его потомки будут править миром. Илья Мильский утверждал, что, создав Церковь, малая часть евреев никогда из нее не уходила и своей внутренней силой ее тайным образом хранила. Те же евреи, которые Христа не приняли, как он утверждал, стали через каббалу и ложную книжность уподобляться народам циклического времени, подобно тем, которые поклонялись Ваалу, опять-таки русскому Велесу, как язвительно замечал Мильский. Но даже и эти евреи все равно остаются избранными, и в конце времен, когда исполнятся времена язычников, которые из Церкви уйдут, войдут в нее вместо них. «Пришлось долго ждать, – писал он, – но мы умеем ждать».

 

Для Игната Вонифатьева создание христианской Церкви, кем бы ни был сам Иешуа, стало итогом сговора, в который мессианские евреи, устремленные в будущее, вступили с разочарованной в Империи частью римской аристократии, использовавшей в своих интересах волнения плебса, также мечтавшего о республике. Древняя Церковь – об этом почти теми же словами писал и Илья Мильский – была республиканской, демократической и революционной. Причем, революционность эта была революционностью особого рода – социальный аспект христианской революции был лишь малой ее составляющей. Далее оба писали одно и то же: революционность Церкви была самой радикальной в мировой истории – она была направлена против самой матери-природы (Игнат Вонифатьев), против падшей природы человека (Илья Мильский), причем, человека именно циклического времени, не способного вырваться из ее лона, в которое он втянут через проклятие взаимовлечения двух полов. «Церковь воинствует против пола.  Человечество вымрет?» – спрашивали оба. И оба – один с восторгом, другой с ужасом – отвечали: «Ну и что? Это приблизит мессианские времена».

 

Именно отвержение самой жизни пола, а вовсе не отказ от поклонения императорам, были, по мнению обоих, истинной причиной христианского мученичества. Игнат Вонифатьев обильно цитировал католическую «Золотую Легенду» ХII века, написанную как раз во времена папской революции, когда епископы во главе с Папой объявили войну императорам и одновременно браку духовенства, введя целибат (книгу эту привез из Франции Глеб Вёрстин). Красочный эпизод о жене Мигдонии и царице Синтиции приводил он из этой старинной книги: «Услышав апостола, Мигдония уверовала и стала испытывать ужас перед супружеским ложем. Муж, которого звали Карисий, пожаловался царю, и тот бросил апостола в темницу. Мигдония посетила эту темницу и стала просить у апостола прощения. Однако, апостол, утешив ее, сказал, что счастлив, за нее страдая. Тогда Карисий попросил царицу, которая была сестрой его жены, посетить Мигдонию и уговорить ее, чтобы та вернулась к сожительству с мужем. Но Мигдонии удалось обратить посланную ее развратить, и царица, узнав о чудесах, сотворенных апостолом, воскликнула: “Прокляты те, кто оказывается поверить, видя таковые чудеса!” Когда она вернулась к мужу, тот спросил ее: “Почему ты так долго отсутствовала?” И царица ответила: “Я думала, что Мигдония безумна, но она, напротив, мудра, и, узнав об апостоле Божием, я познала пусть истины и то, сколь безумны отказывающиеся уверовать во Христа!” После чего она отказалась разделить ложе со своим мужем. В отчаянии царь сказал своему шурину:
”Я хотел вернуть тебе жену, а потерял свою, она уготовила мне ту же долю, что и твоя – тебе!”» Словно новое пламя, распространялось по империи благословенное для одних и проклятое для других воздержание от дел плоти. И тогда мужья стали доносить на жен, а жены на мужей за отказ исполнять супружеский долг. Именно с этого, как считал Игнат Вонифатьев, а вовсе не с отказа приносить жертвы гению императора, начались гонения, которых не было в Риме ни на одну религию, ибо власть мирская, видя угрозу для самой жизни, казнила тех, кто прозревал иную жизнь по иную ее сторону. Потому толпы так ликовали, крича Adleonem, когда христиан казнили. «Эти толпы, при всей их жестокости, – писал Игнат Вонифатьев, – можно понять. Люди хотели жить, а им проповедовали смерть». А Илья Мильский словно отвечал ему: «Для тех, кто хочет наслаждаться мерзостью, всякий, кто этого не делает, – живой укор. Отсюда мученичество». И вот только тогда, когда число плотоненавистников (кстати, христиане были не первыми – такую ненависть к темнице души у эллинов проповедовал еще Платон, возможно, знакомый с подлинным, не искаженным вавилонскими примесями откровением Аврааму – замечал Илья Мильский) уже достигло  значительной части населения империи, угрожая ее, так сказать, а мы так и скажем, государственной безопасности (Илья Мильский), Константин Великий решил попытаться договориться с епископами. Это ему удалось, тем более, что по мере того, как мессианские времена медлили, сами христиане начали охладевать в отвержении плоти. Мать-природа или падшая природа брала свое, а епископы были даже заинтересованы в рождении у христиан детей и численном росте Церкви уже не только за счет обращения. И план Константина удался. Он сначала прекратил все гонения, а затем сделал христианство государственной религией, взяв Церковь под опеку и охрану. В свою очередь Церковь официально признала допустимость соединения полов в законном браке ради рождения детей, правда, оставив незыблемым свои изначальные проклятия наслаждению. Тем же, кто сохранял истинную верность Христу, была гарантирована возможность совместного проживания девственников и воздержанников с благословения епископов и под охраной власти. Так родилось монашество. Говоря об этом, оба – и Илья Мильский, и Игнат Вонифатьев – ссылались на статью ученого американского протоиерея Георгия Флоровского «Империя и пустыня», где было об этом подробно, хотя и более завуалированно, рассказано. Все это изложив, авторы двух книг, как обычно, делали радикально противоположные выводы. Илья Мильский указывал, что христианство, вырвав бывшие народы циклического времени из бездн разврата, дало им максимально приемлемую форму существования, твердо разграничив добро и зло, создав категории желательного (девство), допустимого (брак с целью чадородия) и недопустимого (всё остальное, включая брак с целью наслаждения). Игнат же Вонифатьев пытался доказать, что Константин, узаконив, а затем и возвысив христианство, в то же время вынудил христиан отказаться от крайностей (что, конечно, положительно), но проклятие на любовное наслаждение породило в людях «комплекс вины». «Поистине страшно, – писал он, – любить женщину, шептать ей нежные слова и одновременно думать о том, какой это грех». Этот яд, подлитый в вино, как он говорил, – использовало в борьбе за власть духовенство, за спиной которого стоял «избранный» народ. Одну из глав книги он заканчивал словами: «Галилейская горечь на века отравила счастье любви, ее живые ключи».

 

Но историческая, государственная миссия христианства в четвертом-пятом веках изменилась – на самом деле, ровно на полтора тысячелетия. Об этом писали оба – излагая это до того, как вынести оценки – каждый свою – почти  одними и теми же словами. Созданная Константином Великим христианская империя – в этом Илья Мильский и Игнат Вонифатьев (разумеется, полностью противоположным образом это оценивая) были едины – коренным образом изменила облик самого христианства: из революционного, демократического и республиканского оно, как казалось, превратилось в монархическое, консервативное, охранительное. Оба обращали внимание на то, что праздник Рождества Христова, установленный Константином, совпал с Днем Непобедимого Солнца, SolInvictus, a самого Христа стали именовать Солнцем Правды или Солнцем праведным. Возвращался годовой круг, причем, двунадесятые и великие праздники, как и Рождество, совпадали с днями чествования древних богов. Это возвращается циклическое время, – писал Вонифатьев, попутно отмечая, что то же самое, что сделал Константин с христианством, в ХХ веке сделает с марксизмом Иосиф Сталин, превратив это такое же космополитическое порождение однонаправленного еврейского гения в орудие защиты русского народа и «цветущей сложности» (тут он использовал выражение Константина Леонтьева) народов древней Азии. Илья Мильский констатировал то же самое: «Константиново православие – это наполовину язычество. Такая псевдоморфоза (он в свою очередь использовал термин Освальда Шпенглера) была печальной  неизбежностью, но мы – да, да, мы  умеем ждать».

 

Игнат Вонифатьев обращал особое внимание на русское христианство, русское православие. Само слово «православие», считал он, много древнее христианства и означает славу прави, где«правь» – миротворный круг, то есть, само циклическое время, а «слава» – сияние, то же самое, что персидское khvarno и даже еврейское z;h;r, столь любимое отпадающими, с точки зрения Мильского, от мессианской линейности, евреями Как ни странно, Игнат Вонифатьев, делая многочисленные оговорки, ставил книгу «Зогар» и средневековую еврейскую Каббалу достаточно высоко, за что его критиковали теперь уже русские националисты, в том числе и в самиздатском журнале «Дума», где в то же время печатались и отрывки из «Вируса истории». Согласно Игнату Вонифатьеву, истинное русское древлеправославие сохранялось в запрещенных Церковью голубиных (то есть, глубинных) духовных стихах калик перехожих, и оно на многие тысячелетия старше христианства на Руси. В древнем русском (Русь – на праязыке свет, солнце, кровь и царство) православии, только ветвью которого, тоже достаточно поздней, стали индийские Веды, главным было, по Игнату Вонифатьеву, поклонение Святой, то есть, Световой, Троице, причем, слово Троица не случайно женского рода, ибо из нее же и Мать-природа (свет от света), и потому именно на Руси уже в христианские времена так любили и до сих пор любят Божию Матерь. Так называемое язычество с его Перуном, Ладой и Макошью, – писал Вонифатьев, – это отчасти плод распада древнейшего православия, отчасти выдумка куртуазных писателей XVIII века и книжных поддельщиков вроде Селакадзева и Мусина-Пушкина, не без масонского следа. Православное же христианство, и так уже во многом переосмысленное в Византии, хотя и было привнесено на Русь в соответствии с глобальным мессианским планом, по мнению Вонифатьева, в то же время почти во всем – кроме разве что глубоким диссонансом звучащих на службах миро- и человеконенавистническим ветхозаветным текстам (сколько бы ни обволакивали греки, а затем русские христианство своим язычеством, – писал по этому поводу Илья Мильский, – сама церковная служба вопиет о том, откуда все вышло и куда вернется) – слилось в единое целое с древлеправославием и не случайно русские это именно православные христиане. Более того, Русь пошла гораздо дальше Византии в восстановлении циклического времени. Не случайно в русском прочтении до раскола в Символе веры звучало «Егоже Царствию несть конца», а не «не будет конца», как у католиков и как в России с середины XVII века. «Невозможно переоценить дораскольную редакцию Символа веры, – писал Игнат Вонифатьев. – Московская Русь остановила время, повернула его вспять, вновь пустила по кругу. Ведь то, что произносится каждый день, скрепляясь священнодействием, становится более реальным, чем сама реальность. Всё уже иное». Само русское произношение Имени Божьего – Исус, через одно И, а не Иисус, через два – теперь уже указывает на анаграмму греческого верховного божества Zeus – и прямо – на кельтское Esus. А не на еврейское имя Иешуа. «До Никона мы были почти свободны от линейного времени и еврейского мессианства, – писал Игнат Вонифатьев. – Но вот это самое почти…»   

 

Особо указывал Игнат Вонифатьев на русских святых. «Само слово “святой”, – указывал он, – происходит от слова “свет” и никакого отношения к еврейскому “kadosh”, да и к греческому “;;;о;”, не имеет. Русский святой не отделен от мipaдаже тогда, когда он уходит в затвор, в леса и пещеры, в дальние скиты». Он вспоминал слова преподобногоСерафима Саровского: «Не из ненависти к мipy уходит из него инок, но спасения мipa ради». Любимая лубочная картинка русского народа, вспоминал он, – святой кормит из рук хлебом огромного медведя.

 

Илья Мильский также указывал на совершенную инаковость русского православия. «Да, русские формально сохранили всю христианскую догматику, да, любили церковные службы и церковные книги, иконы (хотя само по себе иконопочитание было компромиссом с язычеством, пусть и неизбежным), но они не были и так и не стали христианами. Вмешательство князей и царей в церковную жизнь, начиная с Василия Темного, изгнавшего поборника христианского единства Исидора, и кончая моральным уродом Иваном Грозным, убийцей святого митрополита Филиппа, темное обрядоверие и предрассудки вплоть до искажения Имени Божьего («Иисус» на «Исус», «равноухий», как указывал святой Димитрий Ростовский) и, наконец, ужасный деспотизм, не давший развиться в стране ни свободной личности, ни свободной экономике, – все это свидетельствует лишь об одном: русские были крещены, но не просвещены». И далее: «Реформы Никона были первой серьезной попыткой вернуться к христианству, к сильной и независимой Церкви, ведомой людьми, знающими тайный смысл ее мессианского чаяния. Не случайно реформой руководили  евреи Арсений “Грек” и Паисий Лигарид». И, как всегда, Илья Мильский говорил то же самое, что Игнат Вонифатьев, только наоборот. Самым главным в Никоновой справе, по его мнению, был именно переход в чтении Символа веры от «несть конца» к «не будет конца». Он разъяснял: «Россия сделала первый шаг к выходу из циклического времени в линейное, к прогрессу и свободе, к мессианскому чаянию будущего века. Но эта великая по замыслу реформа натолкнулись на царский деспотизм и народную косность, когда одна часть русских пошла погибать за погибельные “стар;ны”, а другая тупо согласилась с нововведениями, не поняв их смысла. Да и сам Никон оставался человеком старой Руси, он не мог, да и не хотел понять, что христианство это не только богослужение, но, прежде всего, обращение к человеку и его свободе, к нравственной ответственности, не мыслимой так же без признания священной природы частной собственности». И это опятьсовпадало по смыслу – с обратным знаком – с тем, что писал Игната: «При Никоне мы отступили от православия, но все-таки так и не стали христианами».

 

«На самом деле неудача Никоновых реформ, – указывал Илья Мильский, – показала, что с государством российским в конце концов надо кончать – оно нереформируемо по природе, поскольку слишком – навсегда – укоренено в циклическом времени. Следовало вспомнить о первоначальной демократической и республиканской природе христианства – и это сделал Маркс, хотя сам он считал любую религию враждебной делу пролетариата. Не важно. Все связано. А Энгельс писал: “Никогда ни одна революция в мире не будет иметь успеха, пока существует русское государство”. И это касается не только пролетарской революции, но и революции христианской, мессианской». Илья Мильский высоко оценивал так называемое богословие мира и богословие революции, которое разрабатывал митрополит Ленинградский Никодим. «Конечно, он не мог сам прямо обо всем говорить. Советская цензура сковала ему уста. Но свободная христианская общественность может и обязана разъяснять миру его великие замыслы, – писал Илья Мильский. – Они будут осуществлены не сразу, а только тогда, когда

 

Темницы рухнут, и свобода

Нас  примет радостно у входа…

 

В чем связь между христианством и демократией Нового времени в любых ее формах от революционного санкюлотства и первоначального коммунизма Маркса и Ленина до современной либеральной демократии на Западе? – задавал вопрос Илья Мильский и отвечал на него так: прежде всего в чаянии будущего века, а, следовательно, вере в прогресс, в утверждение свободной, не зависимой от ветхой, падшей природы, личности. «Конечно, христиане понимают эту свободу глубже, чем социальные демократы, не ведающие аскезы и борющиеся только с деспотизмом внешним. Но ведь завоевание свободы происходит на всех уровнях бытия. У евреев есть понятие – праведники народов. Это – те не евреи, которые сознают понятие избранности и, как могут, помогают избранному народу в его противостоянии язычеству. Таковы христиане. Но, в свою очередь, по отношению к христианству такими праведниками народов являются революционеры и демократы, либералы и гуманисты. Все эти люди в конечном счете следуют библейскому идеалу, идеалу Моисея и Иисуса. Мусульмане говорят, что три авраамические религии – это религии Книги. На самом деле все мы Люди Книги – евреи и праведники народов, христиане и революционеры, либералы и гуманисты, – писал Илья Мильский. – Но даже и те интеллигенты, котоыре не согласны с идеями прогресса и демократии, всё равно тоже Люди Книги, ибо следуют в конечном счете все-таки тексту, а не падшей природе. Достоевский и Леонтьев – такие же Люди Книги, как Троцкий и Пастернак. Если бы те, кто поднимает на щит Достоевского и Леонтьева в их безсмысленной и безсильной борьбе с прогрессом человечества и с избранным народом ,двигателем прогресса, поняли это, они бы ужаснулись. Потому что вот уже почти две тысячи лет как они в ловушке, из которой они все равно никогда не вылезут. Тем лучше».

 

Игнат Вонифатьев подробно останавливался на судьбе последнего Русского Царя. Он считал, что Николай Второй погиб как жертва изначально заложенных извне в русскую историю противостояний и противоречий. Последний Царь был истинным христианином, но как христианин не мог быть Царем. Он видел источник своей власти в церковном помазании, но именно люди Церкви хотели его ухода. Двух сакральных властей быть не может. Ни его, ни Царицы, ни их детей не хотел никто. «Невозможно без комка в горле думать о нем, видеть его глаза, всматриваться в скорбный лик Александры Феодоровны, представлять себе, каким был мальчик-лён Цесаревич и сонм белых княжон. Но всё было обречено. И они, и Россия были приговорены, и приговор был подписан совместно: с одной стороны, Ротшильдом и Шифом, с другой – Антонием Храповицким и Андреем Ухтомским», – писал он в главе под названием «Последний царь Голубиной книги». Приводил слова, сказанные 2 марта 1917 года архиепископом Андреем, князем Ухтомским: «Да сгинет Автократор и да царствует Пантократор» (эти же слова и, опять-таки, с обратным знаком, приводил также и Илья Мильский).

 

Как это ни могло показаться на первый взгляд странным, оценки советской исторической эпохи у Игната Вонифатьева были, скорее, положительными, чем его книга сильно отличалась от всей остальной, так сказать, «диссидентской» литературы. Он указывал, что эпоха монархии завершилась, но русский народ остался и, при всех потерях гражданской войны – с обеих сторон, и красных, и белых – при всех потерях коллективизации и репрессий – впрочем, очень неоднозначных, поскольку во многом они были направлены против бесноватых революционеров-ленинцев и троцкистов, – русский народ выжил и остался тем же русским народом, хотя и изменившим свой внешний облик. Гонения на Церковь Игнат Вонифатьев рассматривал как историческое возмездие за измену Царю, а массовый атеизм – как «безсознательную реакцию русского народа на ветхозаветные аспекты богослужения и произнесения с амвона чуждых Руси имен. Народ говорил “Бога нет”, но именем “Боганет” просто звал своих древнейших богов и древнейшую Троицу. Более того. В Феврале наступил кризис тысячелетней болезни, в Октябре началось исцеление», – писал он и добавлял: «Оно будет очень, очень долгим, но оно неизбежно». Залог этого Вонифатьев видел, как ученый, изучающий сознание и идеологию, прежде всего, в том, что под оболочкой провозглашаемого «диалектического материализма» вновь возрождается – точнее, проявляется – культ Матери, Родины, природы, то есть, все той же древнейшей Троицы, которую русские философы начала века именовали также Софией. Так или иначе тема Софии появилась у него во многом под влиянием Глеба Вёрстина, хотя нашла, конечно, совсем иное толкование. Игнат Вонифатьев отождествил ее с матерью-природой, никак не соотнося с библейской Премудростью. Он считал, что русские философы говорили именно об этом, хотя и на языке Библии, на языке христианства. «Пусть книги Флоренского и ныне живущего Лосева не печатают, – писал Вонифатьев, – но они написаны и органично входят в провозглашенный диамат, если его действительно понимать диалектически». И советская философия, считал Игнат Вонифатьев, – о том же. Это и материя, но это и Родина-мать. В этом и заключается диалектический материализм. После войны советская жизнь решительно меняется. Складывается культ труда, рабочих династий, обороны Отечества. Особенно отмечал Игнат Вонифатьев поклонение родной природе, называя открыто выходящие огромными тиражами книги Пришвина, Леонова, Паустовского,  даже таких вроде бы второстепенных русских советских писателей, как Бианки и Соколов-Микитов, а также поэмы Заболоцкого, массовое юннатское движение и даже очень одно время популярную «Песню о лесах» Шостаковича. «Считается, что он написал ее под дулом пистолета, оправдываясь за прежний “сумбур вместо музыки” Неважно. Главное, что он ее написал».  Еще одна очень тонкая область – учение о природных перевоплощениях и трансмутации материи, которое, пусть в зачаточном состоянии, но появилось в «начавшей развиваться, кстати, еще при Николае II, так называемой «мичуринской биологии», задавленной после ХХ съезда троцкистами школы Вавилова-Эфроимсона, причем, именно тогда, когда эта биология в лице Ольги Борисовны Лепешинской прямо подошла к учение о партеногенезе и натурфилософии Парацельса. Сталинский византизм плюс парацельсианство биологов-мичуринцев плюс поэмы о “Безумном волке” – не веет ли всё это очень глубокой древностью, волшебным, сказочным миром объявших землю снов реки Океан? Всё это было развеяно. Сказка не может длиться».   Переводя все это «в политико-историческую плоскость», он продолжал и  уточнял: Двадцатый съезд страшен не тем, что развенчал лично Сталина, а тем, что был продолжением Февраля в мировых усилиях помешать возвращению на круги своя. Круги своя я понимаю буквально, как циклическое время. Оно не может не вернуться».  А на набивший оскомину вопрос «Что делать?» Игнат Вонифатьев отвечал так: «Россия исчерпала лимит на восстания и революции, но если в недрах ЦК, безопасности, армии верх возьмут русские, все еще возможно». И делал далеко идущие, уже историософские выводы, опираясь на весь аппарат своей книги: «Апокалипсис не фатален. Сама идея его фатальности навязана и внушена. На самом деле в нем просто зашифрована историческая борьба за торжество в истории “народа истории”. Но это только в линейной истории. В циклическом времени все не так».

 

В свою очередь Илья Мильский делал выводы строго противоположные. «Николая и всех Романовых следовало уничтожить. Они были страшным препятствием на пути свободы и, прежде всего, церковной свободы. То, что духовенство объединилось в этом вопросе с масонами, – что вообще факт уникальный – говорит о многом, если не обо всем. Поэтому сразу же после свержения царизма начал работу Церковный собор, был избран Патриарх. Однако далее произошел срыв. Власть в стране захватила самая мракобесная, самая ненавидящая культуру и европейскую цивилизацию часть русских вместе с (как прямо писал Мильский) еврейской шпаной, сбежавшей из местечек и порвавшей с верой отцов, с Богом Авраама, Исаака и Иакова, с самим духом Завета. Если бы все эти Апфельбаумы, Урицкие и Канегиссеры знали, как ненавидят их язычники, они никогда не стали бы делать для них революцию. Несчастные!» – восклицал Илья Мильский. А далее следовал вывод: «Всё же тем лучше, тем лучше. Тем быстрее наполнится Церковь теми, для кого она и предназначена, – сынами Израилевыми». В этом и только в этом видел он смысл революции: «времена язычников», как говорил апостол Павел, пришли к завершению, и настало время спасения всего Израиля. Тем более, что исход из Церкви русских, исказивших весь смысл христианства, начался именно с революции. «Это понимали лучшие из русских мыслителей, такие, как Лев Тихомиров, который, сам будучи антисемитом, тем не менее, еще в 1905 году предполагал, что с падением самодержавия начнется вхождение евреев в Церковь – Филадельфийская эпоха», – указывал автор книги «Града не имамы». «Да, града не имамы, не имеют отечества, как и марксов пролетариат, также и евреи, и христиане (каким страшным кощунством и хулой был языческий клич «За веру, Царя и Отечество!»), и потому именно революция по Марксу отворяет двери мессианской эры».

 

Несмотря на то, что «ленинскую гвардию» Илья Мильский называл еврейской шпаной, он указывал при этом, что сохранение еврейского ядра революции давало надежду на будущее, а то, что именно еврейская прослойка в партии несла основную ответственность за гонения на Церковь, он определял как «неизбежность черной работы по обрубанию сухих ветвей: Язычники сами уходят из Церкви, но почему им не помочь?» Но разгром в 1937-38 годах «ленинской гвардии», а затем, как ни странно, сталинское «восстановление Церкви», положили, согласно Илье Мильскому, конец всем надеждам не революцию. Теперь остается надежда лишь на «западные демократии», ибо «язычники снова гонят Израиля, и снова с кличем “За веру, Царя и Отечество!” – это трагедия революции, это то, что не договаривал Троцкий в силу своего атеизма», – писал он. Сталин и Гитлер были для Мильского проявлением одной и той же силы – «языческого восстания против избранного народа, против христианства и прогресса. Холокост был второй Голгофой, причем, Гитлер начал, а Сталин продолжил, начав с дела врачей». Илья Мильский восклицал: «Какое счастье, что их сговор 1939 года рухнул!» Словно отвечая ему, Игнат Вонифатьев об этом же говорил так: «Если бы мирный договор 1939 года привел к долгосрочному миру между СССР и Германией, войны – ни второй мировой, ни готовящейся сегодня третьей – вообще могло бы не быть. Ход события вел к взаимодействию и даже, возможно, воссоединению этих двух древнейших, имеющих общие корни, арийских народов – народов “Голубиной книги”. При этом в СССР началось бы изживание коммунистической идеологии и связанных с ней утеснений народного духа, а Германия сдвинулась бы от тоталитаризма к большей свободе. Этого не было, увы, суждено. Гитлер, в диктатуру которого были вложены деньги мирового капитала, тех же самых Ротшильдов и Варбургов, которые финансировали свержение Русского Царя, был обязан предать этот союз, чтобы русские и немцы уничтожали друг друга, взаимно уничтожали лучшую часть своих сыновей. Этот взаимный Холокост прикрыли Холокостом евреев, открывшим путь их мессианским чаяниям».

 

То же самое Илья Мильский толковал так: «Они бы устроили концлагерь от Берингова пролива до Гибралтара. Победа Сталина неожиданно открыла путь к великому свершению – воссозданию Израиля. Конечно, это заслуга не Сталина, а западных союзников, но дело не в этом. Просто началась мессианская эпоха. Следующим ее этапом должно стать разрушение главной державы Амалика, Гога и Магога – России – СССР, наследницы Святослава Кровавого, Ваньки Грозного и Оськи Рябого. Тогда Церковь обретет свободу и в нее войдут те, для кого она уготована, и возглавят ее, и вокруг Церкви Иисуса и Израиля объединится все прогрессивное человечество. Тако и буди, буди!» – писал Илья Мильский.

 

«Нет, не надо революций и восстаний. Все свершится само собой. Держава  Роша, Мешеха и Тувала разрушится. Нужна лишь твердая позиция западных держав, всей мировой общественности, которой дороги не только Библия, но и вообще уникальность человека, его честь и достоинство, его права. Человечество обречено на объединение». Казалось, «дважды избранный», как объяснял ему отец Аркадий, Илья Мильский в конце своей книги обретал дар древних пророков Израилевых. «Через муки Апокалипсиса народ истории, народ-мученик, народ-жертва придет сам и приведет народы земли в мессианскую эру». Но и русский его по видимости антипод – не двойник ли? – завершая свою книгу, тоже, казалось, шел от говорения к пению – незапамятно-древнему, голубиному. «Не надо более никаких революций. Хватит разрушать. В муках ХХ века совершится великое возвращение. Есенин был прав: Русь Советская и есть подлинная Русь. Надо только не мешать ей открыться, всплыть из глубин. Апокалипсис не отменен, но становится лишь одной из вероятностей. Советская эпоха преодолела галилейскую болезнь, вирус линейности, и перед нами вновь открывается всевозможность бытия», – так заканчивалась книга Игната Вонифатьева.

 

 

*     *     *

 

Обсуждали ли Илья Мильский и Игнат Вонифатьев меж собой всё то, что они написали? Вряд ли, хотя злые языки поговаривали, что обсуждали.  Игнат начал писать свою книгу уже после того, как перестал ездить в Неопалимовский храм, и написал ее залпом, запоем, почти мгновенно – за месяц-полтора, не более. Писал неожиданно сам для себя, словно попал в совершенно незнакомую местность, заблудился среди тянущихся до горизонта лесных болот, и шел куда-то в пасмурную погоду, под мелким дождем , увязая сапогами во мху,  наугад.

 

 

                                                           *    *    *

 

Разумеется, о появлении обеих книг Максиму Арсеньевичу Квасову было доложено, и он распорядился доставить их ему на Старую площадь для ознакомления. Два экземпляра привезли прямо с Лубянки. Квасов перелистал обе, положил к себе в старый, жабообразный д;центский п;ртфель, с которым ходил уже лет двадцать, не расставаясь, как и с галошами, и вечером взял с собой в Троице-Лыково. Читал две ночи подряд: сначала, в первую ночь, Вонифатьева, потом Мильского. «Ложились бы отдыхать, Максим Арсеньевич, уже не то здоровье у вас так работать», – говорила ему Стелла Петровна, вошедшая в комнату со стаканом чая на подносе. – «Ничего, ничего, не безпокойтесь, Стелла Петровна», – отвечал Квасов, а один раз, уже самый последний, уже во вторую ночь, во втором часу, добавил:

– Знаете… мне интересно. Принесите еще чаю, Стелла Петровна. Покрепче.

– Во втором часу ночи? Что с вами, Максим Арсеньевич. А сердце?

– Несите, несите.

Она нехотя побрела на кухню. Поставила воду. Когда вода закипела, насыпала чай в фарфоровый чайничек две ложки заварки, заварила, поставила чайничек и чашку с блюдцем на поднос, положила рядом, как обычно, «Мишку на севере», отнесла Квасову в кабинет. Ей почему-то тоже не спалось. Уснула, только когда услышала скрип дивана. Это означало, что Квасов лег прямо в кабинете, часа уже в четыре утра. Когда ровно в половине восьмого, как обычно, он встал, она – снова с чаем – уже встречала его в столовой. А в десять минут девятого, тоже как обычно, приехал Миша.

 

Квасов решил не выносить быстрых решений – речь не шла о прямом политическом скандале. «Два гения, оба рассчитывают на вечность, – иронически подумал он про себя, – а что ответственным людям за них отдуваться, им дела нет. Но ведь… строго говоря, ничего преступного, собственно, они не написали». С Гардининым решил на эту тему не разговаривать – это тот случай, когда лучше выждать. «Если бы от меня зависело, печатать у нас или не печатать, я бы одному сказал подождать лет сто, когда у России не будет врагов, а другому – лет двести, когда в Израиле построят социализм», – пошутил сам с собой.

 

Тем не менее, на ближайшем заседании Политбюро Борис Ильич Гардинин неожиданно обратил внимание на появление нового типа диссидентов, не таких, как старые диссиденты, к которым «мы уже даже стали привыкать». «Эти новые гораздо опаснее, – говорил Гардинин. – Опаснее тем, что они не выступают против Советской власти открыто, причем, среди них есть самые опасные, толкающие нас к изоляционизму и даже странному, отчужденному от всего мира мракобесию и неозычеству, более неприемлемому, чем обычная поповщина, и есть менее опасные, все же ориентирующиеся на те ценности, которые разделяет весь цивилизованный мир. Эти последние с политической точки зрения даже могут оказаться полезны». Сказав это, Гардинин продолжал: «Мы будем отдельно и весьма серьезно разбираться с каждым конкретно. Но прошу учесть следующее. Я говорю только о так называемом подполье, о людях, которые сами поставили себя вне общественного круга, сами ушли или спровоцировали их изгнание из наших научных учреждений, не хотят работать или, рассчитывая на сентиментальное сочувствие, демонстративно работают дворниками и кочегарами, ведут аморальный или, наоборот, чрезмерно аскетический, играя в монахов, образ жизни. Все это ненормально, это нездоровое явление в нашем обществе. Но к числу наших идейных противников ни в коем случае нельзя причислять так называемых легальных, или системных инакомыслящих, как их иногда называют на Западе, таких, как наши хорошие специалисты-международники - академики Ребятов и Иноземцев, доктор наук Бурлаускас, и даже наша так называемая марксистская, повторю, марксистская, оппозиция. Рой Медведев или Лен Карпинский. Даже эти двое и такие их друзья, как, например, писатель Трифонов, – наши советские люди. Подчеркиваю это».

 

Немного помолчал. И добавил:

– Хочу повторить. Из всей этой подпольщины, о которой я говорил, гораздо опаснее та, которая рассчитана на то, чтобы спровоцировать нас на изоляционизм и мракобесие, укрепляет негативный образ нашей страны на Западе, где уже слышны голоса, что диссиденты у русских еще хуже, чем мы с вами, товарищи. Представьте себе, нам с вами придется спасать образ советского диссидента. Это шутка, но в каждой шутке, как говорится… В общем, давайте думать.

 

Слушая Гардинина, Квасов хорошо понимал, о чем и о ком говорит глава безопасности. Хорошо понимал он и то, что, окажись на его месте ее прежний глава, Виктор Висковатый, акценты были бы расставлены совсем иначе, возможно даже, строго наоборот. Более того, Квасов знал, что именно так, строго наоборот, рассуждают многие офицеры гардининского ведомства – ведь Борис Ильич там новичок, и пришел туда из партийной дипломатии – скорее всего, как Висковатый, рассуждают даже гардининские замы. Во всяком случае, генералы Корнев и Швигун, как и их армейские коллеги, скорее, стали бы симпатизировать Вонифатьеву, чем этому Мильскому. Если бы, конечно, стали их читать. Однако, главное Квасов понял: затронуты очень важные и глубокие вещи, тем более важные и глубокие, что их невозможно ни с какой стороны представить как связанные с прямой политической борьбой или статьей уголовного кодекса. Выждать и устраниться? Но для секретаря по идеологии это будет означать утрату контроля над собственной, так сказать, сферой. Даже непрофессионализм, если угодно. Которым обязательно и неминуемо воспользуются. Перехватят и перевернут всё. А, значит, также обязательно и неминуемо избавятся от самого Квасова. Впрочем, может быть, всё-таки это личное, гардининское… Тогда лучше спустить на тормозах…

 

 

                                                           *     *     *

 

Отзывы на обе книги были противоречивы. Официальной реакцией советской критики можно считать только краткую реплику внутри написанной к очередному Съезду писателей статьи в «Правде», подписанной «А.Александров», без каких-либо имен, где, среди прочего было сказано: «В последнее время некоторые, возможно, наиболее дальновидные представители так называемого Самиздата провозгласили примирение с Советской властью и даже руководящей ролью партии, но делают они это с помощью такого псевдофилософского бреда, что становится вообще непонятным, как они ходят и дышат одним воздухом с нормальными людьми».

 

По законам партийного иносказания это означало временную паузу, а впереди авторов могло ждать все, что угодно – от приглашения к прямому сотрудничеству до столь же прямого преследования, однако, скорее, с помощью не суда, а психушки.

 

Статья в «Правде», однако, в отличие от выступления Гардинина, не отдавала никакого, даже тайного, предпочтения ни одному из наиболее дальновидных представителей так называемого Самиздата. Ни Квасов, ни Гардинин, как выяснил Квасов, не давали распоряжений это писать. Значит, из аппарата Первого? Или у них уже так интуиция работает? В любом случае для понимавших птичий язык и законы агитпропа всё это тоже было знаком.

 

За рубежом реакция была более разнообразной. Во французской LeMonde c прямым указанием на обе книги говорилось о появлении в Советском Союзе движения, аналогичного «новым философам», которое, однако, четко разделено на два направления – иудеохристианское и русское националистическое, «причем, интересно, что представитель последнего Игнат Вонифатьев, человек, безусловно, талантливый и образованный, явно не хочет оказаться в числе косных и ограниченных авторов из круга “Молодой гвардии”». А израильская Haaretz указывала: «При всем нашем сочувствии к его позиции, Илья Мильский, подобно его любимому поэту Борису Пастернаку и многим другим  советским евреям, остается глубоко чуждым подлинно еврейскому духу, не понимает религии и, скорее, входит в общегуманитарную и общегуманистическую традицию, которую, конечно, от еврейства отделить невозможно». Живущий в США православный богослов протопресвитер Александр Мейер в своем комментарии на «Голосе Америки» об Илье Мильском сказал так: «Он мужественный человек и заслуживает нашей всяческой поддержки в борьбе против атеистического режима, но вполне православным его тоже нельзя назвать. У него много преувеличений. При всем том мы рады были бы видеть его на Западе, читающим лекции специалистам по России».   

 

С другой стороны, в Джорданвилльском журнале «Православная Русь», органе Русской Зарубежной Церкви, член Руководства Российского Имперского Союза-Ордена Михаил фон Хакенберг написал об Игнате Вонифатьеве: «Он, безусловно, любит Россию, но, как писал Лермонтов, странною любовью. Россия создана Православной Церковью и охранялась монархией. Россия пала. Отрицание христианства и декадентский пессимизм в отношении монархии плюс такая же странная любовь к Совдепу удручают. Быть может, автор сам не вполне понимает, кому играют на руку такие книги. В лучшем случае не понимает, а в худшем исполняет прямой заказ КПСС и КГБ».

 

А московский самиздатский журнал «Дума», где неоднократно печатался Игнат Вонифатьев, неожиданно опубликовал статью «Не засланный ли казачок?» под явным псевдонимом «Микула Селянинович», где говорилось: «Самое странное – это постоянные попытки Вонифатьева достичь с врагами России какого-то идейного компромисса. Он восхищается каббалой, находит положительное в книге Зогар. Он очевидным образом запутывает наш внутренний, русский спор между православными и язычниками, оказавшись неспособным встать ни на одну, ни на другую сторону. Да и русский ли он вообще?»

 

Из всех отзывов на обе книги единственным безусловно одобрительным, восторженным был отзыв на книгу Ильи Мильского выходца из бежавшей когда-то от гитлеровцев еврейской семьи, а затем крестившегося и вошедшего в лоно католической церкви и сделавшего в ней блистательную карьеру, архиепископа Парижского Жана-Мари Люстиже: «Это книга-путеводитель, книга-звезда. ExOrientelux».

 

 

31

 

В то, что идея коммунизма может быть на самом деле осуществлена в жизни,  давным-давно не верил никто. Последние оставшиеся в стране верующие в нее погибли в застенках тридцать седьмого, а в тридцать девятом удар ледоруба в руках полковника разведки Рамона Меркадера размозжил саму голову этой идеи. Казалось, в нее еще верил Хрущев, но, быть может, это тоже только казалось. Быть может, тоже только казалось, но, казалось, еще верили участники поэтических чтений в Политехническом и у памятника Маяковскому, казалось, верили последние комсомольцы, ехавшие на целину.  Казалось… Вьется дорога длинная…

 

В самой советской идеологии, к разработке которой Максим Арсеньевич Квасов вот уже несколько десятилетий имел отношение самое прямое, изначально соединялись две несоединимые составляющие. Первая: пролетариат не имеет отечества, но грядущего взыскует – на всем земном шаре. Она была основой коммунистического завета, заключенного уже более ста лет назад Марксом и Энгельсом с историей. И вторая, которую многие ревнители завета считали еретической, хотя уже начиная с конца тридцатых и особенно после войны именно эта ересь, или, если угодно, схизма (по отношению к мировому коммунистическому движению) на самом деле определяла всё. Это была верность Матери-Родине, матери-земле, матери-природе, материи, что и было тайной – хотя на самом деле также и совершенно открытой – сутью диалектического материализма, о чем, в конечном счете, и писал в книге «Вирус истории» Игнат Вонифатьев и что было для него своеобразной теодицеей, оправданием сущего. «Любовь и кровь», на самом деле, хотя и выдаваемые за охоту на коронованного зверя, –на старый мир. Игнат работал с Вёрстиным на самом деле именно потому, что, снимая свой фильм  больше, чем просто фильм, тот хотел совершить оперативное отворение смыслов, как он сам говорил, а вовсе не диссидентское бегство вовне, неправославное, как иногда говорил Игнат, в его собственном, конечно, игнатовом понимании , бегство от сущего. Но было ли это возможно без разрушения сущего?

 

На идеологии всё держалось. Все скрепы одной шестой части Земли – от Карпат до Тихого океана – с южных гор до северных морей – на ней одной, как раньше держались на самодержавной власти Царя. Это было действительно сердце. В «Письме к вождям», не в последнюю очередь к Квасову и Гардинину, Солженицын призвал отбросить идеологию и сохранить государство (в книге «Града не имамы» Илья Мильский, кстати, выстраивал развернутую критику Солженицына и его друга Шафаревича за уступки языческой реакции, противопоставляя им обоим подлинного христианина, хотя и формального атеиста академика Сахарова), но на самом деле это было равнозначно призывам отбросить монархию накануне Февраля, о котором сам Александр Исаевич уже дописывал в эти годы свое многотомное повествование. Кстати, с этой точки зрения Солженицына критиковал Игнат Вонифатьев.

 

При всем том само место идеологии в том, что называлось «политической системой социализма в СССР», противоречило ее буквальному содержанию: это было небытие, предшествовавшее бытию (если под бытием понимать собственно государство и всё, с ним связанное), при этом небытие, большее, чем бытие и его же рождающее  (Игнат Вонифатьев), и поэтому любые попытки дать этому небытию бытие, чего хотели диссиденты-марксисты, прежде всего, Рой Медведев, то есть, окончательно привести жизнь в соответствие с тем, что писали Маркс с Лениным, или, наоборот, отбросить небытие, сохранив бытие, на что надеялись Александр Солженицын и Игорь Шафаревич, вели к неизбежному разрушению сомкнутой в единое пространство одной шестой Земли. Партия и ее коллективное руководство и было вороном, судьбой, хранившей царские бармы, и всякое создание партии в партии – даже и «русской партии»  – оказывалось как раз реальной охотой на ворона, каковой был всего лишь обратной проекцией коронованного зверя.

 

В октябре 1964 года, на пленуме, сместившем Хрущева с поста Первого секретаря, основной доклад  делал именно Квасов. Он говорил очень просто: Хрущев превратил Пленумы ЦК в дискуссионные клубы, слишком много ездил за границу, брал с собой при этом семью, часто принимал решения единолично, не советуясь с секретарями ЦК, словом, нарушал ленинские нормы партийной жизни. Однако, стояло за всем этим совсем иное. Ленинские нормы стали понятием обоюдоострым. Обе партии в партии стремились, наконец, развернуть развитие событий в свою пользу. Победи одна – СССР перестал бы существовать, быстро влившись в уже тогда готовое всплыть всемирное единство, победи вторая – так же быстро распался бы на национальные образования, которые потом сами собою вплыли бы в это единство по частям, по отдельности. «Партии» ненавидели друг друга, но одна без другой не могли. А Первый, чуть подпив, добродушно шутил: «У нашего двуглавого орла две головы. Одна - Борис Ильич, а вторая – Максим Арсеньевич». Все понимали:  Российская Империя и даже Союз того типа, какой был при Сталине, были невозвратимы, поскольку именно они и стали государством СССР в его наличной форме. Но речь шла о том, каким содержанием наполнится эта наличная форма.

 

Гардинин, возглавлявший тогда еще вовсе не безопасность, а  отдел по работе с компартиями стран социалистического содружества, на следующий же день после пленума собрал весь свой руководящий состав и консультантов и объяснил: «Хрущева сняли не за критику культа личности Сталина и политику мирного сосуществования, а за то, что он был непоследователен в этой критике и в этой политике». При этом будущий глава безопасности прямо указывал на то, что курс на вхождение в мировое сообщество не только не отклонен, но будет осуществляться с утроенною силой. Он прямо дал понять: влиятельные круги Запада готовы поддержать этот курс всеми способами. Тем более, что именно в аппарате международных отделов ЦК уже давно разрабатывалась так называемая теория конвергенции – сближения, а затем и постепенного слияния капитализма и социализма, а значит – Запада и Востока. Под разработку этой теории еще при Хрущеве была создана целая сеть академических институтов, которым и далее, как рассчитывал Гардинин, будут предоставлены все гарантии и неограниченные возможности работы, разумеется, при соблюдении необходимых правил игры и использовании официального идеологического языка. В то же время и партия 2, как называл ее Игнат Вонифатьев, пыталась развернуть ситуацию – разумеется, в противоположную сторону. Потому сразу же после пленума новому Первому были представлены так называемые Семнадцать тезисов, автором которых официально был секретарь ЦК Андрей Шемякин, бывший глава комсомола и самый молодой из членов Политбюро (ему было чуть за сорок). Эти тезисы, весьма своеобразные, на марксистском языке выражали стремление совершить поворот к великоимперскому курсу, хотя по чисто тактическим соображениям Шемякин завуалированно цитировал некоторые положения из наследия Льва Троцкого (он хотел использовать западных левых как орудие национальной русской политики – ход смелый, хотя и рискованный). Тезисы включали в себя: восстановление доброго имени Сталина, пересмотр решений ХХ съезда, отказ от Программы партии, утвержденной при Хрущеве и устанавливавший сроки перехода к коммунизму, установку на дисциплину труда и быта (в качестве приложения к программе, между прочим, фигурировал ранее опубликованный журналом «Дума» «Нравственный кодекс», предусматривавший наказания за тунеядство и супружескую неверность, о котором Глеб Вёрстин и Игнат Вонифатьев знали, кто написан он бы не кем иным, как совсем еще молодым Романом Студенко), критику демократии как таковой, а также – вот это и было «тактическим использованием» троцкизма – провозглашение возврата к линии на мировую революцию. Однако, сама по себе мировая революция понималась уже совсем не по Троцкому, считавшему, что она начнется в странах Запада, а строго наоборот – она должна была начаться с возобновления советско-китайского союза (в этом как раз и заключался секрет использования дымовой завесы формулировок Троцкого). За такое возобновление, согласно Тезисам Андрея Шемякина, СССР должен был заплатить полным отказом от критики «культа личности» и полной поддержкой Китая в его курсе, предусматривавшем возможность военной победы над Западом. Самое любопытное при этом заключалось также в том, что поддерживавший Андрея Шемякина тогдашний руководитель безопасности Виктор Висковатый даже готов был подключить к борьбе с империализмом не только левые, но и правые круги, ради чего предлагал в виду «истечения сроков давности» отменить решения Нюрнбергского процесса в части преследования бывших сторонников Гитлера – речь шла о новой геополитической революции, взявшей за образец советско-германский пакт 1939 года с подключением к нему Китая. Сочинения Игната Вонифатьева, если бы они не появились чуть ли не десятилетием позже, вполне могли бы быть использованы этой группой внутри партийного руководства. Очень часто все происходит слишком поздно.

 

Возможно, именно тема Нюрнберга и оказалась тем, на чем «сорвались» усилия группы Шемякина-Висковатого: память о войне была слишком сильна в народе, и любые попытки ее пересмотра вызвали бы такое же неодобрение, как и диссиденство в пользу Соединенных Штатов и Израиля, если не еще большее. Гардинин сумел быстро организовать письма академиков прямо на имя Первого, в которых «реабилитация Сталина» и поворот к «жесткому курсу» на изоляцию от Запада приравнивались к фашизму. Играть в такие игры Первый не хотел. Виктор Висковатый был отстранен от руководства безопасностью и на его место был назначен Борис Ильич Гардинин. Секретарь ЦК по идеологии Максим Арсеньевич Квасов занял по вопросу о Шемякине и Висковатом выжидательную позицию, и именно он и писал доклад к партийному съезду.

 

В конечном счете от предполагавшейся «реабилитации Сталина» отказались. В написанном Квасовым докладе Первого имя Сталина упоминалось всего один раз и только в связи с Победой в войне, но и этого было достаточно для того, чтобы участники съезда, все встав, как один, в течение десятка полутора минут аплодируя, не давали продолжать.

 

Сторонники сближения с Западом и «конвергенции» были в явном меньшинстве, и они сами это видели. А когда их единомышленники в Чехословакии попытались осуществить свои – и их – планы самостоятельно и тем самым нарушили мировое равновесие в пользу Соединенных Штатов, и Первый практически сам, тоже самостоятельно отдал приказ о вводе войск, у Бориса Ильича Гардинина не оставалось иного выхода, как дать приказ своим сторонникам раствориться в общей политике партии, а самому строго блюсти срединный курс, вместе с Первым, обретавшим все большую силу.

 

В 1969 году на декабрьском Пленуме Первый выступил с большой речью, в которой подверг жесткой критике ведение текущих дел, особенно в экономике. Речь была написана его личным аппаратом, без Квасова и Гардинина. Это было, по сути, завуалированное оскорбление обоих, очевидная демонстрация того, что партия более не нужна, и явное стремление к режиму личной власти – уж не по примеру ли «тайного фашиста», как его иногда называли в зарубежных компартиях, генерала де Голля, с которым Первый как раз только что встречался и, кажется, они вполне нашли общий язык? Кроме того, Максим Арсеньевич крайне боялся нарушения достигнутого равновесия между партией 1 и партией 2, которые раньше всегда было главной целью не только его, но и Первого, вне зависимости от личных взглядов и пристрастий. Квасов подготовил записку, в которой прямо называл выступление Первого на пленуме политической ошибкой. К записке присоединился Андрей Шемякин, пока еще сохранивший все свои посты и рассчитывавший на гораздо большее: той осенью он с неожиданным триумфом выступил на торжественном заседании в честь годовщины комсомола под многозначительным огромным плакатом: «Коммунизм это молодость мира, и его возводить молодым».

 

Возникший в самых верхах политического руководства спор предполагалось разрешить на мартовском пленуме следующего года. Однако Первый вновь предпринял решительный шаг: он отложил пленум и выехал в Белоруссию на военные маневры – выехал один, не взяв с собой ни одного из членов Политбюро и секретарей ЦК. После завершившихся вполне успешно маневров Первый провел в гарнизоне несколько дней, совещаясь с маршалами и генералами армии. Никаких конкретных заявлений сделано не было, но тишина, сопровождавшая возвращение Первого в Москву, была крайне многозначительна: вдруг стало ясно, что партия не всесильна. Квасов и Шемякин сами отозвали свою записку, и Квасов выразил Первому полную лояльность. Именно с этого момента сам Первый в закрытом кругу стал часто говорить о политике двуглавого орла, а подведомственный Квасову аппарат пропаганды быстро перестроился на восхваление верного ленинца и выдающегося борца за мир. Обострение отношений с Китаем, дошедшее до военных столкновений, привело к резкому усилению позиций военных, уже прямо и открыто говоривших о том, что у исторической России два врага – мировой сионизм и желтая опасность. А такая постановка вопроса уже не вписывалась в «макрсизм-ленинизм», который отбросить тоже было не только невозможно, но и прямо недопустимо, нельзя. Квасов по-прежнему оставался самой важной фигурой. Необходимо было одновременно сохранить марксизм и уйти от него. Так, чтобы ворон-судьба остался по-прежнему стеречь царские бармы.

 

Самым большим своим достижением в области теории Максим Арсеньевич Квасов считал разработанную им доктрину действительного социализма. Согласно этой теории, все то, о чем писали Маркс, Энгельс и Ленин и на чем продолжали настаивать коммунисты Европы, – мировая революция, отмирание государства, средний – на уровне среднего рабочего – уровень жизни партийного аппарата, рабочее самоуправление и т.д. – было диалектически преодолено в ходе социалистического строительства в СССР, вобравшего в себя не только советский опыт, но еще и опыт тысячелетнего – а то и более – государственного строительства в условиях враждебного окружения и угрозы как с востока, так и с запада. Поэтому когда партия – а на самом деле Сталин, о чем не говорили и не писали, поскольку решения ХХ съезда о преодолении культа личности отменены так и не были, – провозгласила в конце двадцатых курс на строительство социализма в одной, отдельно взятой стране, она тем самым соединила марксизм с традиционной русской государственностью, подобно тому, как римские императоры – сначала Константин, а затем Феодосий и, особенно, Юстиниан – соединили изначально революционное и космополитическое христианство с историей Римской, а затем Ромейской, то есть, Византийской империи (это тоже открыто не произносилось, но подразумевалось). При этом никакого формального, внятного пересмотра марксизма не предусматривалось, как, собственно, и в Византии с христианскими догматами. Это называлось диалектикой общего и особенного в развитии марксистской теории, противопоставлялось как догматизму, так и ревизионизму в международном коммунистическом движении и вызывало резкое неприятие с одной стороны у итальянских, с другой – у китайских коммунистов. Разумеется, расхождения с итальянскими и китайскими товарищами нанесли СССР существенный урон. Но зато творческий подход к истории, как его называл Максим Арсеньевич Квасов, в числе прочего дал возможность свободно, в обход компартий, вести дела с буржуазными правительствами, особенно с тайно союзными, с тем же генералом де Голлем, например. Внутри страны же подобная диалектика оправдывала ничем не оправдываемые с точки зрения «марксизма-ленинизма» привилегии правящих групп и даже превращение их в новое дворянство, по типу, конечно, не петербургского, но старомосковского, XV-XVI-го столетий, во всяком случае. «Нового класса», как предупреждал югославский коммунист Джилас и беглый любимый ученик Квасова бывший ответственный сотрудник ЦК, живший теперь в Германии, профессор Михаил Восленский. Это в конечном уже счете вело к сословности, а, следовательно, потенциально и к монархии, каковой, по сути, и была невыборная и несменяемая власть Первого лица. А где это возможно потенциально, там это возможно и действительно: слухи о тайных переговорах с монархистами ходили на протяжении десятилетий, а после белорусских маневров еще более усилились. Более того, к ним добавлялись слухи об интересе, который проявлял к закулисной ситуации  в СССР считавший себя Наследником Дома Романовых Великий Князь Владимир Кириллович. Тем более, что Первый внезапно начал стареть и быстро терять силы, словно после короткого триумфа его что-то резко подкосило. Хотя сам Максим Арсеньевич Квасов всегда был против даже потенциальных переговоров о восстановлении монархии – это было, с его точки зрения, недопустимым превышением пределов его теории, в которой чистота идеалов Маркса и Ленина должна была быть, вопреки всему, сохранена – таков был главный принцип коммунистического богословия Квасова. Но в этом смысле обе книги – Ильи Мильского и Игната Вонифатьева – выступали как тени – а, точнее, брошенные в будущее проекции – противостоящих внутри партии полюсов – в особенности в том случае, если партия как замена Церкви вновь уступит место Церкви – а этого, на самом деле, при всем формальном атеизме никто никогда до конца не исключал, кроме лично Никиты Сергеевича Хрущева, обещавшего к 80-му году показать по телевидению последнего попа.

 

 

32

 

В апреле, вечером, в глубине обсаженного липами прохода к реке, на скамейке, увидел фигурку, сидевшую к нему спиной. В красной косынке. В сером – довоенном, что ли? – пальто. Не понял, кто это?

– Кто это? – воскликнул Максим Арсеньевич.

Обернулась. Поправила рукой косынку. Повернулась вполоборота. Так и осталась.

– Максим Арсеньевич!

– Грушенька!... – он выдохнул.

– Максим Арсеньевич. Только не подходите ко мне. Не надо.

– Грушенька! …

– Да, Максим Арсеньевич. Я давно здесь. Вас жду.

– Но ведь… ведь… тебя нет…

– Что вы, Максим Арсеньевич. Тогда не было, да. А теперь – вот я.

«Когда это – тогда?» – сумел, именно сумел он подумать.

– Но ведь…

– Вы не знаете просто… А я здесь.

– Грушенька… милая… – он почти лепетал, – маленькая моя… тебе плохо?

– Нет, что вы, Максим Арсеньевич. Мне хорошо. Вы не безпокойтесь. Всё теперь хорошо.

– Тебе плохо было?

– Когда?

– Ну, тогда… Там, в Ленинграде…

– Я не помню уже.

– Чего не помнишь?

– Только вас помню.

– Меня?

– Да. Максим Арсеньевич, – она чуть еще повернула голову, – можно я к вам… приходить буду?

– Конечно, конечно, да, да!...

– Только… только вот так, чтобы вы не подходили.

– Нет, нет, милая, не буду.

– И разговаривать больше не надо. Я буду приходить, на вас посмотрю и уйду.

– Да, да… Тебе там…

– По-всякому. Нет, все хорошо. С вами.

Он все-таки шагнул вперед. Скамейка была пуста. Подошел. На деревянном сидении лежала маленькая фиалка – ленинградская, как раз такая, какие продают в апреле. Взял цветок. Плюхнулся на доски. Сколько сидел, не помнил. Так, с цветком, уже затемно, вернулся в резиденцию. Поставил фиалку в стакан, у изголовья. Лег. Уснул без чая.

 

 

                                                     *     *     *

 

Несколько раз потом она приходила. Спускалась по лестнице – не так, как Стелла Петровна, нет – безшумно. Заговорить он не успевал. Она снова уходила наверх. Это бывало, когда Стелла Петровна спала. Иногда – очень редко – он видел ее проходившей по участку – обычно далеко от него, но она всегда поворачивала голову в той же косынке, а затем исчезала между стволами сосен и кленов. Однажды спускалась по аллее к реке. Он сумел заметить, что за сутки до ее появления обычно кричит любимая Максимом Арсеньевичем старая сова. Крик этой птицы был похож на скрип несмазанного велосипедного колеса.

 

                                                    

33

 

Квасов часто встречал в журналах на себя намеки – то тут, то там. Чаще всего они были грубыми и на них не хотелось обращать внимания – он всегда думал о деле, об идее, а о себе – ну, так… Лучше всего не заметить – это же, право, не Солженицын с его «бомбу бы на них», и не Гроссман с более умным и тонким «Россия – тысячелетняя раба» – поразительно ведь, как ненавидят – а, казалось бы, совсем разные, да вроде и роду-племени разного, почти как Вонифатьев и Мильский – нет, все же, эти оба, так сказать, «чистый тип», а Солженицын и Гроссман – поди там разбери обоих, ну да это по части Гардинина, а сам он… Ладно, не важно все это. Мы, коммунисты, как и христиане, кстати, не должны – хотя мы, конечно же, атеисты – думать о роде-племени. Пролетарии ведь не имеют отечества. Но где теперь пролетарии… А о себе… Вот тут прочитал в «Новом мире» какого-то Млынского – не псевдоним ли Мильского, скрестившего самого себя с чешским ревизионистом Зденеком Млынаржем? – нет, не о себе, конечно, о Победоносцеве Константине Петровиче, обер-прокуроре царского Синода, иссохшем старике с сухим дыханием измученного постами великого инквизитора. И дальше: он, как мороз, препятствует дальнейшему гниению, но расти при нем тоже ничего не будет. Да, и впрямь похоже. Квасов усмехнулся, но почему-то как-то совсем беззлобно, по-детски. Пишут ведь, пишут…

 

 

*     *     *

 

На полке у него стоял старый, дореволюционный Победоносцев. «Московский сборник». Пробежал глазами. «Древние ставили, говорят, скелет или мертвую голову посреди роскошных пиров своих для напоминания пирующим о смерти. Мы не имеем этого обычая: мы, веселясь и пируя, желаем далече от себе отбросить мысль о смерти. Тем не менее, она сама, смерть, за плечами у каждого, и грозный образ ее готов ежеминутно воспрянуть перед очами. Каждый день приносил нам известия о самоубийствах, то тут, то там случившихся, необъяснимых, наразгаданных, грозящих превратиться в какое-то обычденное, привычное явление нашей общественной жизни… Страшно подумать, неужели мы уже привыкли к этому явлению? Когда у нас бывало что-либо подобное, когда ценилась так дешево душа человеческая, и когда бывало такое общественное равнодушие к судьбе живой души, по образу Божию созданной, кровию Христовой искупленной? («Ну, мы, конечно же, атеисты и не можем это понимать буквально, но как же всё точно!» – подумал.) Богатый и бедный, ученый и безграмотный, дряхлый старец, и юноша, едва начинающий жить, и ребенок, едва стоящий на ногах своих, – все лишают себя жизни с непонятною, бездумною легкостью – один просто, другой, драпируя в последний час себя и свое самоубийство. Отчего это? Оттого, что жизнь наша стала до невероятности уродлива, безумна и лжива; оттого, что исчез всякий порядок, пропала всякая последовательность в нашем развитии; оттого, что расслабла посреди нас всякая дисциплина мысли, чувства и нравственности. В общественной и в семейной жизни попртились и расстроились все простые отношения органические, на место их протеснились и стали учреждения или отвлеченные начала, большею частью ложные или лживо приложенные к жизни и действительности. Простые подбробности духовной и телесной природы уступили место множеству искусственных потребностей, и простые ощущения заменились сложными, искусственными, обольщающими и раздражающими душу. Самолюбия, выраставшие прежде ровным ростом в соответствии с обстановкой и условиями жизни, стали разом возникать, разом подниматься во всю безумную величину человеческого “я”, не сдерживаемого никакой дисциплиной, разом вступать в безмерную претензию отдельного “я” на жизнь, на свободу, на счастье, на господство над судьбой и обстоятельствами. Умы крепкие и слабые, высокие и низкие, большие и мелкие – все одинаково, утратив способность познавать невежество свое, способность учиться, т.е. покоряться законам жизни, разом поднялись на мнимую высоту, с которой каждый большой и малый считает себя судьей жизни и вселенной».

 

«Да, до чего же всё точно… Если бы все это издать, и его, и Константина Леонтьева! Многие многое бы поняли, не стали бы участвовать в этом безконечном разрушении страны… Сталин вроде бы в конце жизни издать собирался, но не успел. Но то Сталин… Нельзя издавать. Иначе будет поставлена под вопрос правота трех поколений революционеров, включая большевиков… И тоже всё рухнет… Вот так. Куда ни кинь, везде клин. “Надо подморозить Россию, чтобы не гнила”, – это тоже он?... Нет, нет, это как раз Леонтьев… Да, реакционное направление русской мысли было мощное, что говорить… Леонтьева любят в “Русском клубе”, тоже всё издать спешат. Спешат, спешат… Но только вот что же они за отдельную российскую компартию выступают, и за суверенитет РСФСР? Не понимают, что ли, что республики немедленно этим воспользуются и начнут отделяться, и никакие вторые секретари, какие бы русские они ни были, не помогут… Нет, нет, только марксизм-ленинизм, только партия, только рабочий класс».

 

Открыл Ленина, свое любимое, старое… «Свобода – великое слово, но под знаменем свободы промышленности велись самые разбойничьи войны, под знаменем свободы труда – грабили трудящихся. Такая же внутренняя фальшь заключается в современном употреблении слова “свобода критики”… и прочее». 

 

«Ленин ведь говорит то же самое… Да, такая вот скрытая диалектика коммунистическ